— Вот свиньи… что немец, что русский… чтоб их обоих черти взяли.
Лунин по ошибке плеснул на раскаленные камни не пиво, а коньяк. Полковша армянского коньяка. Клубы пара извергли острый спиртной дух. Баня быстро пропиталась им, и Астахов с Зуевым, хлеставшие друг друга вениками на самом верху, задохнулись и скатились кубарем вниз. Вслед за ними выскочил в гостиную Лунин. Багровые, распаренные, стояли они посреди ковра, тяжко дыша, как загнанные лошади, и, когда немного отошли, Зуев укоризненно сказал Лунину:
— Готов, парень! Тебе больше пить нельзя.
— А сколько мы выпили? — спросил Астахов, все еще не в состоянии дышать ровно.
Лунин открыл холодильник.
— Так. Коньяк весь. И пиво все. Бутылку шампанского. И три бутылки вина.
То-то я гляжу, цепляюсь языком за зубы, — удивился Астахов. — Это со мной бывает, когда я крепко переберу.
— Ты и перебрал, — подтвердил Зуев. — И он. И я. Все мы, братцы, незаметно перепились. Аж подташнивает. Вздуют нас жены. И будут правы. Пошли, понимаешь, в баньку попариться, а вернулись на четвереньках. Истинно русские люди. Как тут не вспомнить наш российский анекдот.
Пошли два чудака, вроде нас, в магазин за поллитровочкой, по пути наткнулись на мужика, в дымину пьяного. Лежит в луже, как боров, и пузыри пускает.
— Вот, видишь, — говорит один другому, показывая на пьяного в луже. — Люди уже гуляют, а мы только собираемся.
— Да, действительно, голова кружится, — тяжело рухнул в кресло Астахов. — А за окном уже темно. Жена небось беспокоится. Как бы облегчить голову, а?
— И тебе худо? — спросил Зуев Лунина.
— Муторно, — скривился Лунин.
— Есть средство, — сказал Зуев, отдуваясь и при саживаясь рядом с Луниным на диван. — Народное средство. Мне дед мой, конокрад, демонстрировал. В Сибири это очень распространено. Будешь трезв как стеклышко.
— Какое средство? — слабым голосом спросил Астахов, прикрыв веками глаза.
— Из тепла в холод и наоборот, — оживился Зуев. — Значит, пьян мужик в стельку. Берет веник — и в баню. Распарится, как мы с вами, двери настежь — и прыг в снег. С головой! А оттуда — назад, в парилку. Как рукой снимает. Трезв и прозрачен как стеклышко.
— Так чего же мы ждем? — пробормотал совсем раскисший Лунин. — Аида, ребята, в снег! Я хочу быть как стеклышко.
— А не струсите? — поддел их Зуев. — Да вы раскисли как бабы.
— Кто? Мы? — попытался подняться с кресла Астахов, но, покачнувшись, рухнул назад. — У-у-у, совсем сдал. Безобразие! Пошли в снег! Протрезвимся.
Зуев протянул ему руку, помог встать. К ним присоединился Лунин, и они обнялись, поддерживая один другого.
— Слабы, братцы, — качал головой Лунин. — Сдаем. Из позолоченной рамы на них глядели со своих могучих коней три русских богатыря в кольчугах и шлемах и тоже удивлялись, до чего слабы в коленках их потомки.
— А вы не щурьтесь, — погрозил пальцем богатырям Астахов. — Мы еще докажем, что не перевелись богатыри на Руси. Виктор! Двери настежь! Все вместе! Бегом! В сугроб! Марш!
Из распахнутых дверей хлынули понизу клубы морозного пара, окутав их молочной пеленой до пояса, а над туманом багровели распаренные плечи и лица. Астахов первым, за ним Лунин и замыкающим Зуев пробежали через прихожую, прыгнули через заиндевелый порог и с визгом и гиканьем бултыхнулись в искрящийся сугроб.
Над всей огороженной проволокой территорией санатория горели фонари и в желтых кругах света плясали снежинки, сверкая и лучась. Начался снегопад. По расчищенным аллеям и дорожкам, прорытым в глубоком снегу, потянулись к главному входу темные фигурки, стекаясь к опущенному шлагбауму. Вахтер, в тулупе до пят и с поднятым овчинным воротом, вышел из своей теплой будки.
Санаторная обслуга кончила рабочий день и возвращалась домой, в деревню. На головах у официанток и уборщиц уже не красовались шитые бисером кокошники, не было на них изящных меховых душегреек и черных чесаных валенок. Казенное обмундирование в псевдорусском стиле, как маскарадные костюмы, было сдано, и участники маскарада снова облачились в свою одежду и стали простыми деревенскими бабами. В платках, ватных телогрейках и старых плюшевых жакетах. Каждая несла в руке тяжелое ведро с дымящимися на холоде помоями. Там было намешано все, что оставалось на столах, когда отдыхающие кончали есть: остатки каши и супа, ломти хлеба, не обглоданные до конца куриные кости, рыбьи головы с голыми колючими хребтами. Это все они уносят как свою законную добычу, чтобы скормить на ночь своим свинкам, изголодавшимся без хозяек в холодных хлевах. А за пазухой припрятан гостинец детишкам: ломоть сладкой булки, ломтик копченой рыбки, кусок пирога с капустой и кончик сухой колбасы «сервелат» — что удалось незаметно унести из столовой.
Вахтер не торопится поднять шлагбаум, и бабы привычно ныряют под него, согнувшись в три погибели. И они не сердятся. Чего сердиться? День прошел, и слава Богу. Скоро будут дома. Затопят печь, накормят поросят, а потом и детишек и лягут спать в теплой избе. Одни. Мужиков нет. Не сладко. Но зато тепло и сухо. У других и того нет.
— Чего там, бабоньки, шум был? — интересуется вахтер.
Бабы оскалили зубы в улыбках, глаза утонули в румяных щеках.
— Дык три мужика свои причиндалы поморозили.
— Да будет тебе! Все при них осталось
— Каких три мужика?
— Из отдыхающих. Говорят, большие шишки. Вот и застудили свои шишечки.
Все это тонет в хохоте.
— День целый парились в бане, запершись, а к ночи, одурев, надумали в снегу поваляться, чтоб остыть маленько. Прыгнули, распаренные, в сугроб, а дверь-то бани за ними захлопнулась. Вот и остались куковать на морозе.
— А шум-то отчего?
— Как отчего? Все врачи посбегались. А жены голосят. Как не голосить? Все мужское хозяйство морозом прихватило.
— Ври, да меру знай!
— Все! Отгулялись!
— Да там, говорят, и морозить-то нечего было. Старые больно.
— Старый конь борозды не портит.
— Мне бы хоть обмороженного — не откажусь.
— Хватит, бабы, болтать! Ничего такого не было!
Смеются бабы. Горстью угольков рассыпались темные ватники и платки в снежном ущелье, прорытом бульдозером. А с боков стоят, не шелохнувшись, темные ели со снежными подушками на опущенных лапах. Фонари на железных столбах принимают баб из одного круга света в другой.
Впереди них — две фигуры. И умолкает смех. Это Ерофей и Клава. Клава всхлипывает. Они идут, взявшись за руки, в своей домашней одежонке. У Клавы в руках нет ведра. Верный признак, что сюда им больше не вернуться.
Темные ватники и платки, покачивая полными помоев ведрами, обтекают эту пару молча, как чумных, и ускоряют шаг.
Впереди — еще шлагбаум и вахтер в тулупе. Тут кончается расчищенная дорога и светит последний фонарь над аркой, увитой хвоей, с красным транспарантом во всю ширину:
ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ
Дальше — кромешная тьма.
Бабы с ведрами снова ныряют под шлагбаум, и черные ватники сливаются с ночной темнотой. Крепкий бабий голос затягивает песню.
И с разных концов, потому что бабы пошли каждая своей тропкой, без дороги, чтоб сократить путь домой, подхватывают пять или шесть голосов:
Ерофей и Клава последними сгибаются под шлагбаумом и, разогнувшись, обнимаются. Ерофей прижимает ее к себе, гладит по голове.
— замирает вдали, перекликаясь, как эхо.
— Ничего, Клава, — шепчет ей в зареванное лицо Ерофей. — Перезимуем.
Болдер, штат Колорадо, Скалистые горы, Индиан пике, высота 11 тыс. футов; 1978-1980 гг.