— Он прелесть. И она очень милая, — говорила миссис Гершвин, когда они с миссис Брин спускались по лестнице.
— Да, он дивный. Но, — и по-детски робкий голосок миссис Брин вдруг повзрослел, — мы с Робертом так хотели, чтобы все было “гала”.
— Солнышко, нельзя же быть “гала”, если на тебя все будут пялиться, — заметила миссис Гершвин, усыпанная брильянтами, которые сверкали так, что казалось, она двигается под светом юпитеров. — Хотя, честно говоря, русским очень не помешало бы поглядеть на нарядных людей. Ходить в таком виде просто непростительно. Когда мы только приехали, мне было их жалко, но теперь…
На другом конце города, у Дворца культуры, припорошенные снегом толпы глядели на прибытие билетовладельцев, а внутри, в зале, уже сидело довольно много людей, истекавших потом в огнях кино- и телесъемки. По сторонам сцены стояли корзины цветов, желтых и белых, а над просцениумом плавали скрещенные флаги — переплетение звезд и полос с серпом и молотом. За кулисами, где щебет флейт и стоны гобоев настраивавшегося оркестра отдавались эхом, как звуки леса, Марта Флауэрс, полностью одетая и, несмотря на отдаленный усиливающийся рокот зала, невозмутимо спокойная, готовилась, как и предсказывала, “насидеться как следует”.
И она оказалась права. Начало было назначено на восемь, но занавес поднялся в девять ноль пять, а опустился в одиннадцать сорок. К полуночи я был дома, в “Астории”, и ждал звонка Генри Шапиро, московского корреспондента “Юнайтед Пресс”, который сказал, что позвонит мне после премьеры, узнать, “как все было. Что было на самом деле”. В таких вещах абсолютной истины не существует, есть только мнения. И пытаясь сформулировать свое мнение, решая, что сказать Шапиро, я растянулся на кровати и выключил свет. Глаза у меня болели от недавнего блеска вспышек, в ушах негромко жужжали телекамеры. Более того, пока я лежал в темноте, в голове у меня как будто прокручивалась пленка, бессвязное буйство кадров: Марта Флауэрс, семенящая к рампе и посылающая зрителям воздушный поцелуй; Савченко, расхаживающий по фойе и слушающий разговоры о спектакле; ужас в глазах у Саши; мисс Райан, закрывающая лицо руками. Осознанным усилием я замедлил пленку и пустил ее прокручиваться с самого начала.
Все началось с публики — армии, стоявшей по стойке “смирно”, пока оркестр играл гимны обеих стран (Савченко любезно настоял на том, чтобы первым исполнялся “Звездно-полосатый флаг”). Затем в кадре появились отдельные лица: посол Болен с женой, Сульцбергеры, Лаури, мисс Райан и Леонард Лайонс, сидевшие все вместе в первом ряду. Около них, на возвышении, отходившем от края сцены, терпеливо ждал окончания гимнов эскадрон фотографов. После этого возвышение стало напоминать осажденную крепость: фотографы палили не переставая, а ассистенты перезаряжали фотоаппараты. Некоторые, вроде Дана Шорра из Си-би-эс, отчаянно метались между аппаратами и магнитофонами, фиксируя предпремьерные церемонии. Но нужды в такой спешке не было. Речи, с переводом, длились ровно час.
Русские особенно не рассусоливали. Молодой щеголеватый балетмейстер ленинградского театра Константин Сергеев пожал Брину руку и сказал в микрофон:
— Дорогие собратья по искусству, добро пожаловать. Мы в СССР всегда со вниманием и уважением относились к искусству Соединенных Штатов. Мы знаем и любим произведения таких художников, как Марк Твен, Уолт Уитмен, Гарриет Бичер Стоу, Джек Лондон и Поль Робсон. Мы ценим талант Джорджа Гершвина, и поэтому нынешняя встреча — громадная радость для нас.
Потом миссис Гершвин говорила:
— Я чуть в обоморок не упала, когда он Гершвина сунул в одну кучу со всеми этими коммунистами.
Брин поклонился Сергееву и приблизился к микрофону, безупречно одетый. В прекрасно сидевшем смокинге и накрахмаленной рубашке.
“Нервы не выдержали”, — так объяснила потом мисс Райан, почему ее босс в последнюю минуту отказался от фрака и белого галстука. Но теперь, судя по реакции Брина на встретившие его аплодисменты, нельзя было поверить, что у него вообще есть нервы. Гладкое лицо его с белокурыми волосами, обесцвеченное резким светом ламп и взрывающимися вспышками, хранило выражение отстраненной, задумчивой сосредоточенности, как будто он столько раз воображал происходящее в мечтах, что для него все это было сном; и когда он заговорил, размеренный похоронный тембр его актерского голоса еще усилил впечатление, что он воображает себя на пустой сцене и обращается к воображаемой публике, в преддверии идеального для его “я” момента, который когда-нибудь станет явью. Воображаемая публика отличается покорностью; но Брин все говорил и говорил, а за ним тащился перевод, и постепенно люди, собравшиеся во Дворце культуры, тоже стали переговариваться между собой. Изящным жестом grand seigneur* Брин представил посла Болена и миссис Болен, которые поднялись с мест и наклоном головы ответили на аплодисменты. Предполагалось, что посол произнесет речь, но, к великому облегчению Болена и неудовольствию Брина, советские, крайне чувствительные к дипломатическому протоколу, потребовали исключить этот пункт из программы, за неимением персоны “соответствующего ранга”, которая могла бы произнести ответную речь. Представлены были также миссис Гершвин и дирижер Александр Смолленс, которому хлопали особенно щедро, поскольку Брин объявил, что он “родился здесь, в Ленинграде”. Продолжая представления, Брин познакомил публику с исполнителями, не занятыми в сегодняшнем спектакле: со второй Бесс, Этель Айлер, которая настолько оправилась от простуды, что вылезла из кровати и влезла в облегающее голубое вечернее платье с губоким декольте; с Лоренцо Фуллером. Фуллер произнес “несколько слов”, в том числе выученную наизусть русскую фразу “Добро пожаловать, друзья”. Публика одобрительно заревела. Но когда стрелки часов полезли к девяти, даже исступленно снимавшие фотографы приостановились и стали поглядывать на часы.