По той же причине почти все эстеты ведут двойную жизнь; многие из них от природы верны и целомудренны, но для работы им необходимо возбуждение, которое зажигают в душе живые желания. Мартен однажды цинично объяснил мне, что единственной благоприятной для творчества атмосферой является атмосфера зарождающейся любви. “Тогда, - сказал он, - наступает короткий момент иллюзии и прилива сил, и в это время самая сложная работа кажется легкой”. Поэтому он считает, что эстет должен рассматривать всякую женщину как возможную любовницу, ибо разнообразие желаний, а не их удовлетворение питает талант. “Брак, - добавил он, - или всякая постоянная связь с женщиной для выдающегося художника смерть. Я это знаю совершенно точно”.
Но если любовная жизнь на Майане сложна, то жизнь политическая весьма элементарна. Эстеты отказываются заниматься политическими вопросами, и управление островом поручено комиссии из беотов. Контроль эстетов касается только публичных зрелищ, печати и иммиграции. Единственный печатный орган острова - “Газета эстетов” - публикует лишь подробные сведения о произведениях в процессе их созидания, а также о духовном и физическом самочувствии самых известных эстетов. Так, в день нашего прибытия в психариум я прочел большую статью об астме Ручко. На следующей неделе “Газета” начала печатать ряд весьма интересных статей о грезах эстетов.
Некоторые стороны деятельности городской полиции все-таки интересуют эстетов, в частности постановления о тишине и спокойствии. В квартале, где обитают хозяева Майаны, все улицы покрыты слоем каучукоподобного вещества, заглушающего шум экипажей. Запрещается пользоваться предупреждающими сигналами и даже - за исключением времени, отводимого на еду, говорить на улице громким голосом.
Хотя у Анны нежный голосок, один из агентов литературной бригады составил на нее протокол за то, что она громко сказала: “Вот дом Альберти”. К счастью, необычный шум привлек к окну самого писателя, и он уладил этот инцидент. Пользование телефоном запрещено на Майане с девяти утра до двенадцати дня. Для некоторых особо нервных эстетов правительство велело выстроить Башню Молчания, где комнаты со стенами, обитыми пробкой, плавают в масляном бассейне. Запрещается подходить ближе чем на четыреста метров к этой башне, куда имеют доступ только специальные слуги и притом в определенные часы. Беотки, выходящие замуж за эстетов, перед браком проходят курс в Школе Молчания, где с ними проводят длительные тренировки.
Анна находила, что многим эстетам не мешало бы пройти эту школу. Хотя нравы и обычаи островитян интересовали нас и мы не могли нахвалиться отношением к нам в психариуме, нас крайне тяготили ежедневные визиты, уклоняться от которых мы не имели возможности.
Ручко привязался ко мне. Однажды он спросил, как звали моего отца; с этой минуты он называл меня не иначе, как Петром Ивановичем, и каждое утро приходил ко мне на несколько часов. Я со своей стороны питал к нему симпатию. Трудно себе представить две столь различные натуры: насколько я был холоден и скуп на излияния, настолько Ручко был неспособен сдерживать свои чувства. Его душа всегда была открыта для того, кто становился его другом. Подражать ему в этом я не мог, но я уважал эту черту и невольно восхищался ею. Он был самым большим идеалистом из всех известных мне эстетов: для него не существовало ничего, кроме его творения и творений его друзей. Правда, когда я познакомился с ним, он медленно угасал от чахотки и сознавал это, но Жермен Мартен, встречавшийся с ним в молодости, говорил мне, что он всегда был таким же идеалистом.
Ручко очень огорчался из-за того, что я не писал. В его глазах жизнь, посвященная не творчеству, а чему-нибудь иному, была испорченной жизнью. Ему оставалось протянуть всего несколько месяцев, но он считал себя человеком намного более счастливым, чем я, молодой и крепкий, но занятый планами будущей деятельности, которая, с его точки зрения, была чем-то нереальным, похоронами заживо. Кажется, он в конце концов решил, что “пробудить” мое Я можно, только давая мне говорить об Анне и заставляя меня думать о моих отношениях к ней. Обычно столь сдержанный, он однажды возмутился и чуть ли не облил меня презрением, когда я заметил, что чем дольше длилось наше путешествие, тем более простые и братские чувства возбуждала во мне Анна. Эти слова свидетельствовали о моральном и физическом равновесии, которое буквально выводило из себя моего несчастного друга. Зная, ценою какой борьбы я пришел к этому умонастроению, я считал такую уравновешенность добродетелью и гордился ею. Он же, будучи к ней неспособен, презирал мое бесстрастие.
- Нет, нет, - говорил он, беря меня за руки и глядя мне пристально в глаза, - нет, Петр Иванович, вы говорите неправду! Вы сами себе лжете, вы увиливаете от своего сокровенного Я… Мне хорошо известно, что эта уравновешенность, которой вы так кокетничаете, только маска и что вы достойны жить внутренней жизнью.
Когда он уходил от меня, я всегда испытывал чувство стыда, неудовлетворенности, но не мог понять, вызвано ли это чувство сознанием ничтожности моей собственной жизни или болезненными признаниями Ручко.
Иногда, покинув меня, он шел к Анне и излагал ей то, что он думал обо мне. “Что хуже всего в Петре Ивановиче, - говорил он ей, - это то, что у него гордость переходит в какой-то гонор, который душит все его истинные чувства. Он драпируется в него, как в тогу. Видите ли, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, сторожей, а сами не видят, что замыкаются в стократ более тесной тюрьме. В темнице еще можно быть самим собой. Я иду дальше: в темнице легко быть самим собой. Но душа, в которой зада вили честь и мораль, в которой стерли стремление считаться с обычаями и светом, - это мертвая душа… Так вот, Петр становится каким-то замкнутым, высокомерным; порой кажется, что он сухой человек, - он, который обладает такими духовными сокровищами!… Это ужасно!”.