Выбрать главу

Он сидит на гладкой, теплой террасе, глядя поверх вершин деревьев. Он выпивает все шесть жестянок и засыпает прямо в грязи.

* * *

Много дней после шести банок пива Фокса преследуют жажда и жара. Он не может найти себе места, и в послеполуденной полудреме он воображает себя в холодильнике. Покрытые капельками жестянки, затуманившиеся пластиковые контейнеры с салатом-латуком, потеющие бутылки, красные помидоры, с которых капает влага, снежная ледяная стружка и звук льющихся в стакан замороженных напитков. Эта му́ка портит ему наслаждение от нынешнего изобилия; она портит роскошь соевого соуса и чили и смягчающего бальзама на его многочисленных ранах. Вечера невыносимо медленны. Он разжигает костер, только чтобы на что-то смотреть. Что-то вырастает в его голове; пузырьки и вспышки, пухнущие картинки и полумысли, они сталкиваются друг с другом и отменяют одна другую. Даже простая физическая работа больше не приводит его в себя и не умиротворяет. Ему кажется, что он сходит с ума.

Однажды, смазывая катушку спиннинга драгоценным растительным маслом, Фокс трогает пальцем туго натянутую на катушке леску и слышит что-то вроде си-бемоль. Он снова трогает леску и смеется. С катушки в пещере он отматывает пару метров нейлоновой лески и натягивает между двумя ветвями инжирового дерева, под которыми обычно спасается от солнца. Слабая нота, которую издает леска, не очень похожа на звук, но, когда он натягивает леску посильнее, звучание начинает ему нравиться. Леска жужжит, она издает звук, не похожий на природные, но и не слишком сильно от них отличающийся. Фокс нерешительно откашливается и начинает мурлыкать ноту себе под нос. Он думает о маленьком заде Негры, как он высовывается из пианино, когда тот тянет за струны. Его сердце бешено колотится; кажется, что опасно давать этой ноте звучать, но палец рефлекторно скользит по струне. Сколько раз в прошлом году он видел эту стальную гитару, видел ее изуродованное лицо и потускневшие стальные изгибы – и просто проходил мимо? Знает Господь, музыка сведет тебя с ума, но все же ты держишь эту длинную, роскошную, монотонную, гипнотическую ноту, и она не убивает тебя, она не делает из тебя дикую вопящую развалину – слушай! Внутри этого гула – все это прекрасное множество временны́х отрезков оплетает тебя – промежутки и заполненные участки, горячее бульканье, подступающее к горлу. Неожиданное наслаждение – черт, да только послушай! Ты напеваешь, и выводишь, и распеваешь это чертово нейлоновое си-бемоль, и это чудесно. Вонг-вонг-вонг-вонг, вука-вонг, вонг!

Он со стоном выпевает ноту, горло у него горит от удовольствия, и Фокс начинает часто дышать, чтобы это чувство не ушло. Его тело будто бы вскипает миллионом пузырьков. Пузырьки на коже, изгибающиеся полоски пузырьков у него перед глазами. Они танцуют по заливу перед ним, а в его ушах – щебет, как если бы он упал с горы, и у него болит ключица. Гул поворачивает внутрь себя. Как огромные открытые пространства одышки, как свобода, которая – он знает – заключена в твердом, чистом пузырьке дыхания ныряльщика. И через какое-то время гул превращается в тихое скольжение через теплые и холодные слои океана, во что-то, близкое к полету. Внутри этого гула звук становится температурой, и вкусом, и запахом, и воспоминанием, вука-вонг.

И когда Фокс выплывает на поверхность, солнце село, и над ним звенят москиты. Звук мира сыр. У его уха, на инжировом дереве, комок зеленых муравьев щебечет злобные сплетни, а дальше – удары крыльев вылетающих из пещеры летучих мышей и стук челюстей крабов, что пируют среди мангров.

Он втирает мазь поу-поу в руку и сидит в темноте, насытившись, удивленный, в восторге.

Следующие несколько дней, когда Фокс не собирает еду, он играет на леске. Сначала он играет ради освобождения, бунтуя против дисциплины, которой так долго придерживался; и возвращение к музыке для него – просто физическое наслаждение, некое облегчение от смягчения режима, в котором есть нечто большее, чем простая чувственность. Но когда Фокс исчерпывает простую музыкальную игривость, игру в прятки с импровизацией, он понимает, что внутри длинной наркотической ноты есть куда заглянуть.

Он идет на юг, через пустыни и горы к прибрежной равнине Среднего Запада. Он проходит по выжженной, выщелоченной бахче на ступеньки веранды, и по мрачному коридору в библиотеку – и час за часом он плавает среди книг. Их обложки скрипят, как двери. Иногда они издают звуки – как тихие вздохи разрезаемого арбуза, – и он идет по их строчкам, как человек идет по родным местам. Он карабкается по утесам «Прелюдии» и «Тинтернского аббатства», через горячую, яркую Эмили и усаженный шипами подлесок Билла Блейка. К нему приходят строчки. Он напевает их в си-бемоль, в каком-то моноволоконном, разнообразном монотоне, который кажется неисчерпаемым, будто бы Фокс плывет в море слов, в океане, который можно выпить.

И при всей этой наполненности, при всем экстатическом чувстве объема Фокс жалеет лишь об одном: ему не с кем этим поделиться. Он, тоскуя, думает о Джорджи, о ее игривых подстрекательствах, об интересе к книгам, и о том, как он туп, что не смог выразить то, что чувствовал. Господи, сколько же он хотел ей рассказать! Фокс не знает, что́ следует вынести из Вордсворта и Блейка, как надо говорить о них, если тебя учили знатоки; но он знает, что попробовал бы объяснить ощущение живого мира, то, как они инстинктивно чувствуют, что и в самом деле есть некий дух, омывающий собою все сущее, есть какая-то страшная память камней, ветра, птичьих жизней.

После нескольких дней пения Фокс понимает, что может приходить не только в библиотеку, что он может неслышно скользить по всему дому, почти болезненно ощущая свое присутствие. Он чует запах выпеченного им самим хлеба. И вот он у раковины, рядом с самим собой, в своей собственной кухне, босой и в джинсах. Окно не мешало бы помыть. На подоконнике лежит речная галька, а в масленке рядом – передний зубок Пули. Детей слышно – они где-то в доме. Когда он поворачивается, Сэл смотрит на него из дверей, от кучи мусора, которую метет, и почесывается, пьяно подбоченясь, обращая на него внимания не больше, чем на собаку под столом.

В комнате со стиральной машиной он, маленький, прижат к рычащему Гуверу с двумя бадьями для воды, который, кажется, сейчас взлетит в космос. Но это «врррр-врррр-врррр», этот звук!

И сонный звук пилы, вгрызающейся в бревно: «Поднять! Паруса! Поднять! Паруса! Поднять! Паруса!» – и на солнце сияет отцовский пот. И стоя рядом с самим собой, Фокс в такт качается на пухленьких младенческих ножках, удивляясь суховатой ухмылке отца.

Птичка, завернувшаяся в джинсовую куртку Фокса, и ее молочное дыхание на его лице, когда она поет гимны у него на руках. «Северный ветер листья рвет, красная пыль стоит столбом, воробьи под карнизом сидят, почернела трава на бахче». Рождество. Значит, это было Рождество, и ее голова – не больше маленькой дыньки.

Фокс выходит наружу и видит себя самого на корточках на бахче: он собирает арбузы. Жаркое Рождество. Солнце печет ему шею. И он поднимает глаза и видит их, Негру и Сэл, как они разлеглись на ступеньках веранды – они смотрят, как он работает.

Он стоит за спиной Птички в сарае. Она замерла, увидев знак старика.

Господь – глава дома сего,

Невидимый гость при каждой трапезе,

Молчаливый слушатель каждой беседы.