На следующий день после похорон бедного засранца Негра содрал табличку со стены кухни, и вот где она оказалась. Птичка обходит ее кругом, выходя в сияние дня. Она знает, когда ты здесь. Так же и мать знала, когда ты где, или знала, когда кто-нибудь из вас поранился. И неожиданно – рука на ее груди. Ты сам это видел.
Днем акулы кружат по мелководью, но он играет на струне. Его большой палец покрылся мозолями; он может играть часами.
Фокс поет, чтобы пройти по овечьим пастбищам и желтым вымоинам, по сухому руслу реки к ферме. Мирты сами на себя не похожи – так они высохли и истончились. Кремнистая почва верхней бахчи скрипит под ногами, и там, где должен быть дом, дома нет. Его деревья мертвы, и ни одной серебристой резной полоски арбузной плети не осталось на земле. Он ожидает увидеть, по крайней мере, кучку пепла, кратер от молнии, но нет ничего. Только кости скалы на вершине холма. Когда он доходит до вершины, тени от пиков – цвета патоки. В воздухе горько пахнет потом и мочой. Монолиты опираются на ветер, но даже вечного южного ветра больше нет. Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что́ должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.
Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.