Тогда я узнала, что у моей милой Эмилии была трагическая жизнь. В медальоне, который висит на ее шее, она носит портрет своей Матери и говорит, что никогда с ним не расстанется.
Я была очень тронута, услышав, как умерла ее Мать, даже едва не заплакала, чего я никогда не делаю, предпочитая бранить Жизнь, а не распускать сопли.
— Ах, моя дорогая девочка, — сказала я дрогнувшим голосом, взяла ее ладонь в свои руки, положила ее голову себе на плечо и погладила ее волосы. Мы вместе плакали, а поплакав несколько минут, я продолжила: — Эмилия, позволь мне сразу сказать тебе, что я тоже далеко не счастлива здесь, в Росенборге. Ты можешь осмотреть мои роскошные комнаты, сосчитать множество моих платьев и мехов, все мои золотые украшения и драгоценности. Но при всем том я несчастная женщина. Постепенно ты поймешь почему и увидишь, как меня презирают.
— Презирают? — сказала Эмилия. — Кто может презирать такую красивую и добрую особу, как вы?
— Ах! — воскликнула я. — Ты видишь меня такой? Красивой и доброй?
— Да. Вы очень красивая. И посмотрите, как вы ласковы и великодушны ко мне в мой первый вечер в Росенборге…
— Была! — сказала я, снова принимаясь рыдать. — Я была такой в молодости, до того, как стала безумной от бесконечного вынашивания детей и выталкивания их в этот злобный мир. Но вся моя доброта давно растрачена. И сейчас я так зла на свою судьбу, что… не могу тебе сказать, что бы я сделала. Не знаю, на какие ужасные вещи я способна!
Мы порыдали еще немного. Я забыла, как прекрасны могут быть слезы. Потом я налила нам немного вина, нашла платок, чтобы вытереть себе и Эмилии глаза, и сказала:
— Моя Мать дала мне тебя в качестве подарка, и я вижу, что ее выбор очень хорош. Остальные мои Женщины имеют особые задания, но тебя я попрошу только об одном — всегда приходить на мой зов и выполнять всякие глупости, какие придут мне в голову. А я со своей стороны постараюсь быть к тебе столь же доброй, как была бы твоя собственная Мать, и не просить тебя ни о чем, что могло бы причинить тебе огорчение или боль.
Эмилия поблагодарила меня и пообещала, что будет исполнять все, о чем бы я ни попросила; я погладила ее по руке, мы допили вино и доели кексы с тмином. Тогда я сказала:
— Очень хорошо, Эмилия. А сейчас я хочу, чтобы ты написала для меня письмо.
И я продиктовала следующее:
Дорогой Герр Беккер,
просмотрев список, который Вы мне сегодня вручили, я обнаружила, что Вы употребили слова «Копыто Антилопы».
Будьте добры зайти ко мне завтра и объяснить, каким образом могу я раздобыть столь редкостную Вещь.
Ваша в ожидании
Кирстен Мунк, Супруга Короля
Я заметила, что у Эмилии круглый, аккуратный почерк. Она ничего не сказала про слова «Копыто Антилопы», но, закончив письмо, подняла на меня глаза, в которых было заметно легкое беспокойство.
Огромный корабль Короля Кристиана «Три короны» плывет на север к плавучим льдам Скагеррака{45}. «Три короны» самый большой корабль во всем флоте. Его водоизмещение сто пятьдесят тонн. Его грот-мачта возвышается на сто тридцать футов над главной палубой до площадки дозорного. На реях и верхушках мачт развеваются шелковые вымпелы. На высоком юте{46} в лучах зимнего солнца сверкает голубой с золотом королевский герб.
При столь многочисленных парусах и солидном водоизмещении этот корабль — самое величественное сооружение, какое когда-либо видели в этих водах. Он во всем похож на самого Короля — как тот и желал. «Дайте мне корпус и мужественность. Дайте мне размер и стойкое сердце».
По холодному морю ледяной весны он плывет в Норвегию. Его груз — бочки с порохом и железные орудия для разбивания скал и камня, а также веревки, блоки и цепи. Но когда Короля Кристиана сопровождают в трюм для осмотра всего этого снаряжения, то не кирки и лопаты видит он в свете факелов; в его воображении их уже заменили слитки серебра. И бочки полны серебряными талерами.
У Короля многочисленная свита, но судно может вместить только полторы сотни душ. Каюты на юте отданы инженерам, которых Король называет гениями копей, людям, которые могут посмотреть на гору и сразу сказать, где пролегает драгоценная жила. Гении копей с картами на коленях сидят на просторном юте, спорят и сравнивают записи.
К поварам, виноторговцам, хирургам, аптекарям, географам и прачкам Король добавил двух музыкантов, поскольку он не знает, долго ли пробудет вдали от Копенгагена, и считает, что жизнь без музыки — даже жизнь на далекой горе под норвежским небом — это жизнь, над которой всевластно холодное безразличие вселенной. А он не склонен слушать ее безучастную ко всему тишину.
Один из музыкантов — это его «ангел» Питер Клэр, другой — немец Кренце, играющий на виоле. Их жилище, которое они делят с хирургами, находится на самой высокой из трех орудийных палуб; там очень шумно, оно совершенно лишено света, и, когда корабль проходит Скагеррак и западный ветер, вздымающий морские валы, приходит на смену затишью Каттегата, малые габариты судна не слишком надежно защищают его от разъяренной воды.
Кренце лежит в своем гамаке и потягивает имбирный чай, чтобы избавиться от тошноты. Тело Питера начинает болеть от постоянных усилий сохранить равновесие, и ему кажется, что эта боль сливается со вздохами и поскрипываниями корабля и они становятся единым целым. И теперь это весь его мир — кость и мышцы, дерево и веревка, и все они восстают против негостеприимного моря. После его путешествия из Англии прошло всего несколько недель, и Питер Клэр никак не ожидал, что так ужасно скоро снова окажется на корабельной палубе. Его судорожный сон полон видениями о его ирландской Графине. «Прошло, — произносит он вслух, — и навсегда».
Кренце слышит его, но ни о чем не спрашивает. Его позеленевшие тонкие руки не выпускают кружку с чаем, и он ядовито замечает:
— Удивительно, что Его Величество не поместил нас в трюме поближе к пороху. Во что превратилось любезное его сердцу понятие de profundis?[2]{47}
Питер Клэр, чьи мысли еще заняты Графиней ОʼФингал, видя в бурлящем Скагерраке сине-голубое море западного побережья Ирландии, говорит:
— Трюм слишком глубоко. Нас только двое, и он не услышал бы нас даже на палубе.
Несмотря на тошноту, Кренце улыбается.
— А знаете, ведь мы — это плавучий огонь, — говорит он. — Всего одна искра — и мы отправимся прямо в ад.
— Почему вы так уверены, что в ад, Кренце? Почему бы не в рай?
— Посмотрите на нас — какое жалкое зрелище! Гнусная морская погода лишает человека всякого достоинства и превращает в ничто. Кроме ада мы никуда не годимся.
Питер Клэр молчит и уже в который раз спрашивает себя, что делает он так далеко от дома, какие души живые станут его оплакивать, если он утонет в этом ледяном море, и каков может быть итог его жизни. Он думает о своих добрых родителях: отце Преподобном Джеймсе Уиттакере Клэре и матери Анне. Он видит, как они вздыхают из-за своей утраты и втайне жалеют, что он так мало преуспел в жизни, всего-навсего привязал себя к музыкальному инструменту и обрек на скитания по миру — вдали от отцовской церкви Св. Бенедикта Целителя, вдали от обильного материнского стола — в поисках новых гармоний и странных компаний.
Он знает, что они будут молиться за его душу и тем не менее постоянно задаваться вопросом: а какова она, эта душа, за которую они молятся. Ведь всю свою жизнь он был немногословным, скрытным, любящим уединение. Словно ждал своего часа, всегда ждал своего часа. Никому не говорил, на что он надеется, чего боится, поскольку знал, что его надежды и страхи никого не интересуют. Но впереди его что-то ждало. То, чего он еще не мог видеть. То, что еще впереди? Питер Клэр решил, что, если они доберутся до Нумедала, он напишет родителям письмо. И в нем скажет:
Король Кристиан привязал меня к себе сильнее, чем я того ожидал. Он поступил так из суеверия, а не из симпатии или понимания, чего я на самом деле стою. Кажется, я просто напоминаю ему ангелов, как он представлял их себе в детстве. Но, признаюсь, на меня это подействовало, и я начал верить — или надеяться, — что в Дании со мной случится нечто очень важное.