Учить музыке меня начали, как и положено, когда мне не было еще восьми лет. Насколько я помню, признаков моего предрасположения к музыке было два: во-первых, я любил ее слушать (она частенько звучала в нашем доме), во-вторых, подолгу просиживая за длинным прямострунным фортепиано, впоследствии уступившим место вполне приличному пианино, я любил подбирать по слуху знакомые мелодии и особенно импровизировать.
Моя первая учительница была, очевидно, хорошей учительницей, и при ее помощи я довольно быстро освоился с клавиатурой и нотной грамотой, в короткий срок выучил какие-то этюды и пьесы. Словом, внешне дело обстояло благополучно. А внутри назревал конфликт. Мне было запрещено играть что-либо, кроме заданных уроков: это якобы отвлекало меня от «настоящих» занятий и даже портило руку. Любимейшее мое занятие — импровизация — было названо обидным словом «бренчать». Но я не сдавался. Променять радость импровизирования на разыгрывание ненавистных упражнений из «Ганона» я не мог. Я решил устроить восстание...
В доме собрались гости. Кто-то пел, кто-то играл. Наконец настал момент, которого я ждал с нетерпением. «А сейчас Митенька сыграет нам пьеску Бурхмюллера!» Я сел за пианино, намертво нажал педаль и, что было силы, в самом быстром темпе, на какой был способен, прогрохотал специально подобранный для этого случая модный в те годы «Матчиш». Эффект был великолепен! Мои слушатели во главе с учительницей были шокированы так, словно я учинил нечто совершенно неприличное...
Насколько я помню, никакого возмездия не последовало, и я был освобожден от занятий. Я победил, но... стал жертвой своей победы: к музыке я вернулся лишь через шесть лет. Для овладения пианизмом это было уже поздно. Не настолько поздно, чтобы не окончить фортепианного класса консерватории, но достаточно поздно, чтобы уже не стать настоящим пианистом. Зато «набренчался» я вдоволь и думаю, что не без пользы для дела...
Это были первые послереволюционные годы. Моим сверстникам было по тринадцать — пятнадцать лет. Мы учились и работали. Дома, где мы жили, не отапливались. Школы, в которых мы учились, тоже не отапливались. Надевали на себя все, что попало, и все равно мерзли. Ели тоже все, что попало, и все равно всегда хотели есть. Центральным событием школьного дня был «обед», который привозили из ближайшей «столовки»: огромный бак с мутной водой, в которой плавали клочья мороженой капусты и черные, тоже мороженые, картофелины... Проходя по Смоленскому рынку, я останавливался у лотков «обжорного ряда» и с завистью смотрел на счастливых обладателей бумажных миллионов, аппетитно пожиравших пшенную кашу с постным маслом...
...с сестрой Леной
Но при всем этом энергии и энтузиазма у нас было хоть отбавляй. Сил хватало не только на школу и работу (я в те годы работал делопроизводителем в конторе одного из «квартальных хозяйств», на которые тогда была поделена Москва), но и на веселые школьные вечера с музыкой, танцами, любительскими спектаклями. Можно сказать, жили трудной, но насыщенной и веселой жизнью...
И именно в эти самые трудные дни моей жизни под влиянием сестры — впоследствии отличной исполнительницы моих романсов — я снова стал учиться музыке. Я взял свой второй музыкальный старт. Я поступил в одну из только что открытых в Москве государственных музыкальных школ, в класс директора и основателя этой школы — Виктора Александровича Селиванова. Мне было уже четырнадцать лет, и, чтобы наверстать упущенные годы, пришлось заниматься с невероятным упорством и настойчивостью.
А это было не легко. Взятое напрокат пианино стояло дома в нетопленной комнате — зимой здесь было несколько градусов ниже нуля. Надев на себя валенки, ушанку, я садился за плохонький инструмент и распухшими от холода и недоедания, растрескавшимися пальцами начинал учить заданный урок. Ледяные клавиши обжигали пальцы, но я играл. Играл упражнения и гаммы, играл этюды и пьесы. Уж очень хотелось стать настоящим музыкантом!
Желание это постепенно переросло в волю, и за шесть с половиной лет я ухитрился окончить не только школу, но и училище (техникум имени Скрябина). В то время я стал уже пробовать свои силы и в сочинении музыки. И так замучил своими опусами Селиванова, что он решил организовать в техникуме композиторское отделение и пригласил для занятий по сочинению замечательного музыканта и педагога Георгия Львовича Катуара. Несколько дней я был единственным учащимся нового отделения. Вторым стал Лев Мазель.
И именно в то время я стал сомневаться в правильности избранного пути. После окончания общеобразовательной школы я оказался одновременно учащимся музыкального техникума, учащимся студии живописи и рисования и студентом Социально-экономического института имени Энгельса. Мне угрожала опасность уподобиться «буриданову ослу», с той лишь разницей, что я очутился не между двумя, а между тремя «охапками сена». Но постепенно музыка одержала верх, и в 1925 году я поступил в Московскую консерваторию.
Н. Мясковский, А. Гольденвейзер
Я, казалось, достиг предела своих мечтаний — начались уроки у таких замечательных музыкантов, как Мясковский и Гольденвейзер! Но вновь, как уже было сперва при поступлении в школу, потом при окончании училища, а затем и при окончании консерватории «предел мечтаний», то есть, выражаясь спортивным языком, «финиш», оказался самым настоящим очередным стартом!
С тех пор прошло немало лет. И если говорить по совести, то больше всего сил придает мне в работе то, что я так и не вижу перед собой финиша...
В 1928/29 учебном году, занимаясь на последнем курсе консерватории, я подружился с Дмитрием Цыгановым, Василием Ширинским, Вадимом Борисовским и Сергеем Ширинским, замечательными музыкантами — позднее Квартетом имени Бетховена, тогда еще студентами, уже прославившимися в качестве Квартета имени Московской консерватории.
Узнав, что к выпускному экзамену я сочиняю струнный квартет и познакомившись с написанными частями, мои друзья включили его в программу одного из своих концертов. Надо ли говорить, как я был горд и счастлив!
Но день концерта приближался, а я не мог придумать коды финальной части. Вся музыка была уже не только расписана, но и великолепно выучена.
Квартетисты звали меня на репетиции и, дойдя до роковой черты, за которой следовала ненаписанная кода, начинали играть кто во что горазд, угрожая, что так поступят и в концерте.
Никогда раньше я не сочинял «к сроку», да еще такое большое, четырехчастное сочинение. Нервы были напряжены предельно. До концерта оставалось три дня. Мне был поставлен ультиматум: или завтра будет кода, или квартет будет снят с программы! Я заснул поздно ночью, совершенно измученный, не написав за весь день ни одной ноты.
А во сне я увидел эстраду Малого зала консерватории и «консерваторцев», играющих финал моего злополучного квартета. Вот они подошли к коде и... заиграли ненаписанную музыку. Я услышал ее совершенно ясно! Проснувшись в холодном поту, я вскочил с постели, сел за стол, — и к утру кода была готова.
Концерт прошел хорошо. Будущие «бетховенцы» играли блестяще, публика приняла квартет тепло. Это был мой первый «настоящий» концерт, и я почувствовал, что становлюсь композитором. А вскоре появилась и первая «настоящая» рецензия. Она была написана очень сочувственно.