А что же революция и рождение нового мира? В поэме Маркиша 1932 года рождение представлено как мертворождение. Бабель еще раньше обратился к той же теме. В «Берестечке», да и вообще в «Конармии», равно как и в публицистике Бабеля, революция отмежевана от образа рождения. Неспособность нового режима поддержать рождаемость – центральная тема публицистической статьи Бабеля 1918 года «Дворец материнства». Женщин во дворце всего восемь, у них «оттопыренные животы», «серые лица» и «распухшие… ноги»; в прошлом у них – «гудки заводов, призывающие мужей на защиту революции; тяжелая тревога войны и неведомо куда влекущее содрогание революции» [Бабель 1990, 1: 162]. Во «Дворце материнства» революция еще не свершилась:
Дети должны жить. Рождать их нужно для лучшего устроения человеческой жизни. Такова идея. Ее надо провести до конца. Надо же когда-нибудь делать революцию.
Вскинуть на плечо винтовку и стрелять друг в дружку – это, может быть, иногда бывает неглупо. Но это еще не вся революция. Кто знает – может быть, это совсем не революция. Надобно хорошо рожать детей. И это – я знаю твердо – настоящая революция [Бабель 1990, 1: 162].
В подобных фрагментах проявляется амбивалентное отношение Бабеля к «маскулинному этосу», в котором история, политика и производство продукции выведены на первый план ценой оттеснения на второй быта и репродукции[67].
В «Конармии» рождение столь же проблематично. В замке Рациборских раньше жила девяностолетняя графиня, которая избивала сына, поскольку он не породил наследника. Рождения в Берестечке – дело прошлое, что запечатлено, например, в «пожелтевшем письме», написанном «вылинявшими чернилами»,
которое нарратор находит рядом с замком: это письмо аристократки мужу, датированное 1820 годом, в рассказе оно процитировано на французском: она сообщает, что сыну их уже семь недель, и спрашивает, правда ли, что Наполеон умер. Повседневная жизнь в Берестечке прервалась, прервалась как в реальности, так и в рассказе: быт «выветрился», по словам рассказчика. Текст заканчивается совершенно ни к чему не привязанной речью командира дивизии, обращенной к «озадаченным мещанам» и «обворованным евреям»: он объявляет, что отныне власть принадлежит им. В варианте того же эпизода, записанном в дневнике, подчеркнута бессмысленность слов Виноградова: евреям повествуют «о российском рае, международном положении, о восстании в Индии» [Бабель 1990,1:405]. То, что в другом месте Бабель характеризует как «новое – коммунизм», здесь выглядит нереальным, лишенным ощутимой формы и очертаний. Ощутимыми и реальными выглядят лишь ужасы прошлого.
Как и в других рассказах из «Конармии», к концу «Берестечка» голос нарратора умолкает, вместо него начинают звучать другие голоса. «Переход через Збруч» завершается плачем беременной дочери по убитому, незаменимому отцу. Дочь так и не рожает, рожает – на сто лет раньше – ее сестра, полька, говорящая по-французски, потомки которой теперь бесплодны. В конце «Берестечка» голос повествователя теряется среди готических причуд еврейских подземелий и разрушенного польского замка. И речь идет не о веселой утрате индивидуальности, которую воспевает Бахтин, а о регрессивном, ретроградном возвращении в прошлое. Лютов у Бабеля, подобно героям «Бридер» Маркиша, в конце концов вступает в братские отношения, но не с мускулистым телом нового советского порядка. Он братается с телом поляка, своего «неведомого брата», и с Ильей Брацлавским, сыном рабби, последний вздох которого принимает в собственное «древнее тело» («И я, едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, – я принял последний вздох моего брата») [Бабель 1990, 2: 129]. Лютов не помолодел с революцией. К концу «Конармии» он стал старым, «древним», преисполненным прошлым, которое и является, и не является его собственным.