Чайковский обладал великим искусством быть печальным в мажоре и радостным в миноре. Грусть сопровождала праздничную мелодию, и скрытая надежда слышалась в мелодии скорбной. Григ это знал. И у него было то же самое. Он знал: так поёт народ.
На следующий день Нина Григ исполняла у Бродских песню Сольвейг: «Я останусь верной тебе на земле».
Жена Эдварда Грига обладала редким качеством «домашней» певицы: она не играла роль, а пела то, что чувствовала. Когда она кончила, Чайковский неловко вытер слезу кончиком платка. Григ поглядел на него испуганно.
— Хорошо тому, кого так ждут, — сказал Чайковский.
Бродский и Зилоти опять заспорили. В пылу спора они перешли на русский язык, так что добрая половина гостей оказалась не в состоянии их понять.
— Я давно знаю вашу музыку к «Гюнту», — продолжал Чайковский, — и, по правде говоря, только после вашей сюиты начал понимать всю силу драмы Ибсена.
Нина покачала головой.
— У Ибсена Гюнт очень много говорит, — ответила она, — и, если помните, хвастается тем, что у него нет родины: «По духу я всемирный гражданин!» В музыке этого совсем нет. Несчастный Гюнт потерял родину и возвращается в бурный вечер к своей верной Сольвейг. «Так дай же мне приют, укрой меня!» — взывает Гюнт. И Сольвейг поёт ему колыбельную. Так бездомный Гюнт нашёл покой. Не правда ли, Эдвард?
Чайковский посмотрел на своего маленького собеседника. У того глаза светились, как это бывает у детей, когда им рассказывают волшебные истории.
— И заметьте, пожалуйста, — сказал он, — что этот Пер Гюнт ещё до Ибсена был в народной сказке. Он вовсе не нытик. Он колотил гномов, обманывал великанов, обидел самого Доврского Деда. Это был неуёмный, непоседливый, упрямый мужик. А Сольвейг… Сольвейг — это Хардангер, это утро в фиорде… Я хотел бы, чтоб вы посетили нас. Вы это поймёте.
Чайковский задумался. Григ молчал. Зилоти, закончив спор, обратился к Петру Ильичу с вопросом, на который тот отвечал невпопад. Зилоти ухватил его за руку и потащил к фортепиано.
— Я очень рад, что познакомился с ними, — вдруг сказал Чайковский, — это чистые, крепкие люди. Я говорю о Григах.
— Да, и больные, — тихо отвечал Зилоти, — у Грига туберкулёз. Обратите внимание, как он приподнимает плечи. Ему трудно дышать. Бог знает, долго ли он протянет…
У Чайковского лицо посерело и стало неподвижным. Глаза спрятались под бровями, голова наклонилась. Он смотрел на гостей исподлобья, как тогда, на вечере в «Обществе Листа», когда он почти отсутствовал, сидя на эстраде, где поминутно произносилось его имя.
Над полями шли высокие облака. Их тени то скользили по жнивью, то гасили блеск воды в прудах, то снимали серебристое свечение берёзовой рощи и делали её темней и волнующейся под неожиданными порывами ветра.
Слуга Чайковского, Алексей, поспешно вносил стулья из сада и запирал окна на задвижки. Он знал, что Пётр Ильич грозы боится, и к тому времени, когда она нагрянет, всё, включая ставни, должно быть плотно закрыто. Но Пётр Ильич вдруг повернул к нему голову и произнёс раздражённо:
— Уймись, бога ради, что ты за суетню завёл?
Алексей неодобрительно кашлянул в кулак и исчез.
Фроловское лежало как на ладони: зелёные поля, струящиеся под ветром, светлая роща поближе, тёмный лес подальше да сельская колокольня на горизонте. Кругом полное безлюдье. Ветер шуршит в саду, наводит рябь на воду в прудах. Какая-то пеночка сиротливо высвистывает в роще свою немудрёную песню.
На столе и на рояле лежали нотные листы. На них быстрым почерком были набросаны сотни тактов. Пётр Ильич не любил беспорядка ни в чём, особенно в работе. Сочинялась симфония, которая получит пятый номер и в которой…
Небо темнело. Ветер сорвал со стола несколько нотных листов, потащил их в угол и хлопнул форточкой.
Позади остался блеск и шум европейской поездки — Лейпциг, Берлин, Прага, Вена, Париж, Лондон: концерты, банкеты, венки, ночные серенады студентов, визитные карточки, автографы, поезда, гостиницы, эстрады — вся обстановка музыкальных празднеств, от которой Чайковский однажды сбежал в тихий город Любек, чтобы отдохнуть от поздравлений и восторгов. «Какое блаженство молчать, — писал он брату оттуда, — какое наслаждение знать, что никто не придёт, никуда не потащит!»
Это было время, когда Пётр Ильич был «не я», то есть когда ему приходилось быть показным, ненастоящим, хотя и очень привлекательным для всех.
Здесь, в глуши Тверской губернии, Чайковский был «я». Он был настоящий.
И здесь было с ним то, что сопровождало его много лет, то, от чего избавиться он не мог даже в самом шумливом обществе, — одиночество.