Да, на Сокольническом кругу были замечательные концерты. При такой населенности, какая у нас сейчас в Москве, у нас фактически нет летней площадки, где бы симфонический оркестр мог показывать свои программы, как во всех остальных республиканских городах. Я уже не говорю о курортных городах.
Елена Александровна выступала, кстати сказать, вместе с А. Орловым, С. Самосудом, знала лично Рахманинова. И в концертах ее была, я бы сказал, просветительная миссия.
Я хочу закончить свою мысль тем же, с чего я начал: всякое движение в искусстве сегодня — высочайшая заслуга тех, кто до нас жил. И только так. В этом есть закономерность.
Александр Довженко
Прошло 25 лет, четверть века, как ушел из жизни Александр Петрович Довженко...
Передо мной лежит книга. В книжке то — или вернее частица того, что он нес в себе, как художник, как патриот, как гражданин и необычайный человек — по отдаче, по восприятию и по ... линии проповедничества. Во многих он вселял какое-то непонимание и даже раздражение вот таким наставническим, безапелляционным тоном. Но это не так легко дается — за это надо было платить кровью, бессонными ночами, чтобы доказать, что он искренен, что ему ничего не надо, кроме той правды, которую он, как художник, ощущал острее, чем другие, и которую проповедовал.
Так вот, я начал о книжке — и должен просить прощения. У кого? Формально говоря, у тех людей, которые в первые дни после смерти Довженко обратились ко мне: напишите о нем — хоть коротко, хоть телеграфно... Признаюсь, я много видал смертей, переживал их и сейчас переживаю — привыкнуть к этому невозможно! Хотя закономерность ухода для всего живого мне понятна.
Я тогда был скован, окаменевший. И кроме того — Юлия Ипполитовна, его супруга, она была подавлена настолько, что просила, чтоб я не делился своими впечатлениями сейчас и не давал ничего в печать. Сегодня я об этом говорю, потому что Юлия Ипполитовна Солнцева бодра как художник, ее ценят, любят; совсем недавно, 25-го ноября мы собирались за тем же столом, где встречаемся уже много-много лет и встречались при жизни Александра Петровича.
Тогда ее, как художника, как взволнованного человека, можно было понять; я находился под тем же впечатлением — а теперь я охотно отвечаю на все вопросы — это мой долг, который я пытаюсь как можно шире и полнее выполнить и поделиться с людьми, которые, несомненно, в будущем будут интересоваться: а кто такой Довженко как человек, как поэт.
Хочу начать с “Очарованной Десны”. Тут есть необычайные слова, которые бабуся, любимая им, произносила во всех случаях. Она так художественно бранилась, что гоголевские перекупки и Солохи — они должны были бы еще поучиться у рiдноî 6a6yci Александра Петровича. Она там говорит такие слова:
— Покарайте його, святi голубонькi, i ти мати божа! I щоб не знав вiн нi сну, нi вiдпочинку! I пошлiть йому, благаю вас, такого начальника — дальше идет многоточие... Такого начальника, чтоб он всю жизнь мучился и страдал!
Проклятья бабуси на всю жизнь были памятны Сашко. Ему, действительно, не везло с начальниками... Я сейчас улыбаюсь потому, что это лучше, чем грустить. Но осознаю, что эти начальники не ушли вместе с жизнью Довженко. Ведь Довженко силен был тем, что он обобщенно представлял себе самые незначительные факты, которые он видел; он не случайно сказал: надо и в луже видеть отражение звезд. Ему принадлежат и другие слова: я рассчитан на большее...
Это он сказал в свои юбилейные дни, когда его чествовали. Он сознавал, что не все отдал — и по сути, это трагедия каждого художника, который понимает свою ответственность перед обществом, перед страной, в которой он живет, перед своей совестью. И это та печаль, которая всегда всем нам должна напоминать: если можешь работать, — работай, если не созрел твой творческий труд, который ты сегодня можешь демонстрировать — показывать или исполнять, — не тужи... не тужи, день настанет, минет печаль — и мажор вновь зазвучит! Вот тогда ты должен показать, написать, отдать!
Начал я с “Очарованной Десны”, потому что нет года, когда бы я там не бывал и один, и с друзьями, и вместе с детишками села Марьяновки из музыкальной школы. Человек сорок — шестьдесят с музыкальными инструментами мы бываем на родине Довженко. Были и в этом году. Не по нашей вине мы поздно приехали и застали только директора и милую служащую музея.
Была наша беседа у костра. А разжигать костер около усадьбы опасно, потому что соломой покрыта довженковская хата. Мы сделали это с величайшей осторожностью, да и ветер, к счастью, дул в другую сторону. Спели: “Чуеш, брате мiй...” — песню, которую он любил. Когда мы в Москве его снаряжали в последний путь, тоже звучала эта же песня и совсем недавно я пел ее на вечере, посвященном Петру Панчу, его другу и приятелю, пел я эту песню и на вечере Юрия Смолича.
У Сашкá была необычайная жизнь. В самые трагические моменты он говорил с усмешкой, иронией, а ирония была на грани того, как бы не расплакаться либо ему, либо тем, кто его слушает.
Он бывал у меня и не раз. Часто звонил, спрашивал: ты один дома? — Один.— Я прийду. Поспiваемо.
Я не очень люблю петь — это моя профессия. Но бывали случаи, что я пел для того, чтобы он сам пел.
Он пел задушевно. Но чаще копировал, иронизировал над тем, как поют оперные певцы, издевался над “Запорожцем за Дунаем” — как играют и изображают ныне Карася. Он утрировал, но это было талантливо и смешно. Делал он это сознательно, как бы говоря, как не надо делать. К сожалению, и сегодня еще это бытует, когда разумного Карася изображают пьяным, поддергивающим шаровары — вот-вот штаны упадут, когда он лезет за горилкой и т. д.
Когда Александр Петрович был в наркомате просвещения — даже не знаю, как вызывалась должность, в которой он был,— это в первые годы Советской власти на Украине,— в приемной появился необычайного вида человек — кудлатый, в какой-то бархатной сорочке и в длинной хламиде. А рядом с ним красивый военный. Военный обратился: “Разрешите доложить”. И говорит: “Я изобрел аппарат, посредством которого человек может подняться ввысь”. И показывает на потолок.— “Как ввысь?” — “Да, говорит, на небо, выше неба”. Довженко с вопросом: “И вы полетите?” — “Да”.— “А мене вiзьмете?” Такой он горячий был и в радости и в печали.
Вот сияющий Колонный зал в Москве. Довженко на трибуне. И говорит о том, что нам пора подумать о Вселенной, о том, что там, выше. И тут же в президиуме раздается реплика — неприятная, одергивающая. Сказавший эту реплику (мы с ним встречались), теперь крайне об этом сожалеет, говорит: оказалось, Сашко был пророк, а я в это время не был им. Но фраза: “Довженко говорит о космосе, а нам надо думать, как жить на земле”, сказанная вскользь, долетела до всех, и в ответ на нее раздался хохот. Я вспоминаю саму мысль, может быть, она была изложена иначе. Суть не в этом. Повторяю: раздался хохот, и после этого говорить дальше на сцене не каждый смог бы. Лицо Довженко побледнело. Это бывало часто. Смерть его это и доказала: она была мгновенной. Мы стараемся не говорить об этом, но я помню, как его несли, и ноги его, опущенные, колыхались в ритме, в котором его спускали по лестнице... и я думал: это те ноги, которые с такой святостью ходили по земле, так его любившей, ценившей философскую мысль его как человека... И именно “Земля” — я имею в виду художественный фильм — пронесла его по всей Вселенной.
Теперь, когда мы поняли, что есть главное в кино, “Земля” Довженко идет на уровне всемирных кинолент...
Вернемся к Колонному залу. Смех раздался. А ведь сейчас выходит, что Довженко — пророк... Он во многих случаях был пророком.
Я вспоминаю, как он сидел за столом — и очень быстро ел. Он страшно не любил людей, которые медленно едят: ему хотелось задавать вопросы и слышать вопросы. “Що ти чув, що ти знаеш? Скажи менi — i я тобi скажу”. Он был горячий человек...
Страдал он — мучительно страдал от всякого рода прилипал, от подхалимажа, который мешал всякому движению вперед. И как правило, это было связано с фактами необычайными, почти пошлыми. К примеру. Он как-то пришел, спрашивает: “Что делаешь?” Я говорю: “Вот готовлюсь к записи, к концерту в Большом зале консерватории, буду петь старинные колядки. Одна из них поется так: