Выбрать главу

Он работал дома со спичечными коробками,— и они превращались потом в грандиозные построения на сцене (“Борис Годунов”, “Аида”, “Лоэнгрин”, “Фауст”). У себя дома на маленьком письменном столе он создавал целые спектакли из этих спичечных коробок. При помощи раскрашенных коробок и крохотных фигур были точно распланированы заранее отдельные сцены, были расставлены по местам участники спектакля. Вы смотрели на все это и с ясностью ощущали уже на сцене многочисленную массу действующих лиц будущего спектакля. Тут и духовой оркестр, и хор, и солисты, и артисты мимического ансамбля. И все это строго выверено: на каком такте музыки одни, к примеру, опускаются вниз, другие — поднимаются вверх. Каким музыкантом он был! И какую эта ювелирная работа давала экономию времени и средств театру! Экспериментов на сцене не было, они были в его творческом кабинете. Мизансцены многих спектаклей, которые давали возможность правильно использовать звучание хора и были, вместе с тем, логически, глубоко оправданными, найдены В. А. Лосским именно в его “лаборатории”.

А кто не помнит, что такой спектакль, как “Аида”, шел с блеском уже через две недели после первой репетиции! Дисциплина труда у него была поразительная и глубоко поучительная. Сколько мы знаем случаев, когда десятки, сотни тысяч рублей тратились на постановки, которые не выдерживали и первого испытания сценой — из-за небрежности постановщиков!

Все, кто работал с Владимиром Аполлоновичем, знали, что, несмотря на внешнюю сдержанность, даже подчас сухость, у этого человека — доброе сердце и беспредельная благожелательность к людям, к тем, кто трудится, кто способен творить в таком сложнейшем искусстве, каким является оперный театр. Он был искренен, правдив, и не удивительно, что его влияние сильно распространилось в оперных театрах, где он работал. Можно ли словами передать, как работал Владимир Аполлонович? Разве можно передать и рассказать словами, как отец или мать учат ребенка петь песни? Разве можно научить любить природу? Этому нельзя научить,— можно только рассказать, как это ощущает, как воспринимает человек.

Казалось, что он словно не видит вас и не делает никаких замечаний,— только подойдет в конце репетиции и произнесет свое значительное: “М... да...”. Долго стоя с вами рядом и о чем-то про себя думая, он мог сказать потом, обращаясь к присутствующим участникам спектакля: “Давайте следующую картину!” И только когда-то позже, на каких-то последующих репетициях или с глазу на глаз (даже не вспомнишь, какими именно словами — он был очень скуп на слова, или даже просто какой-то улыбкой, необыкновенно теплой, хотя и сдержанной) он будто говорил свое мнение, подтверждал, высказывал свое творческое одобрение. Как много значила для артистов — особенно молодежи — такая манера обращения! В том-то и заключалась его сила настоящего художника, режиссера, наставника, что не было какого-то четкого “метода” или лекций; он не имел звания главного режиссера, но молодой артист чувствовал в нем ту внутреннюю, творческую лабораторию, которую не мог сразу обнаружить и осознать в самом себе...

При этом большом человеке и артисте каждый чувствовал себя необыкновенно смелым. Не было опасений, что творческие вопросы, требования, сомнения могут вызвать какую-либо неприязнь, обиду с его стороны. В. А. Лосский не только для нас, тогда начинающих артистов, а и для всей труппы Большого театра был тогда уже неопровергаемым авторитетом, тем не менее все возражения он охотно выслушивал и либо принимал их, либо старался переубедить актера, но своего мнения не навязывал никогда.

Главной у Владимира Аполлоновича была способность внушить веру в себя. Не одно поколение певцов, дирижеров, художников было ему обязано своим становлением в искусстве. У всех была вера в этого художника, все были убеждены, что его советы — плод глубоких знаний, все его пожелания имеют целью помочь искренно и дружески. Многие режиссеры перед новой постановкой несли ему на доброжелательную критику свои замыслы, свои работы.

Влияние В. А. Лосского на наших художников, — таких, как Федоровский, Кольбе, на дирижеров было также огромно. Вспоминая о той смелости, которую я испытывал в работе с Владимиром Аполлоновичем, я должен признаться, что теперь, напротив, работая с режиссером, чувствую робость: как бы не ущемить, не огорчить его.

Мой первый сезон в Большом театре... Я был занят в нескольких спектаклях, которые ставил не Владимир Аполлонович. Я не раз обращался к нему за помощью. Напевая и рассказывая без сопровождения музыки, демонстрировал я ему места, вызывавшие у меня неуверенность. После его советов я действовал уже решительно и смело, даже если это противоречило мнению, желанию автора и постановщика. Так было с “Любовью к трем апельсинам”: вначале против моей интерпретации был даже композитор. На спектакле же оправдалась точка зрения, поддержанная В. А. Лосским. Так было позже, когда Владимир Аполлонович работал в Ленинграде. Я из Москвы на день поехал туда, рассказывал и показывал задуманную мной постановку “Вертера”... Я всецело обязан ему утверждением образа Лоэнгрина, хотя эту партию я уже пел в Свердловске, а также ряда моих ролей в других спектаклях, режиссером которых он не был.

Владимир Аполлонович помнил слова Белинского о том, что каждый спектакль должен быть творением: этой мысли он подчинял все свое искусство и никогда не переставал интересоваться после премьеры не только своими постановками, но и чужими.

Была как-то возобновлена опера “Риголетто”. Я пел Герцога — бледное лицо с опущенными веками. “Та иль эта — я не разбираю”, — поет Герцог. Владимир Аполлонович сидит в ложе. Хоть это и не его спектакль, он, как всегда, — с биноклем. Необычайно взволнованно я воспринимал после репетиции все, сказанное им. “Я мечтал, — говорил он, — увидеть именно такого Герцога, — так все и вышло. Задумано очень хорошо, но до конца Вы не удержались в своей “маске”. В. А. Лосский посоветовал мне всю кажущуюся “горячность” дать как бы под маской, то есть в усвоенной и привычной Герцогу светской манере. Вся партия Герцога давала, показалось тогда нам, полное подтверждение этому.

“Риголетто”, повторяю, не был спектаклем В. А. Лосского, но это не помешало ему беседовать со мной час, два, а через несколько дней опять вернуться к той же теме. “Вы знаете, — говорил он, — я еще долго думал о том, каким должен быть Герцог”. Высказывания его звучали скорее вопросом, чем “диктатом”...

И все же возникло “но”, над которым задумался и сам Владимир Аполлонович. В третьем акте Герцог поет: “Вижу голубку милую...”. И музыка, и текст — русский и итальянский — говорят о подлинной взволнованности, об искреннем увлечении его Джильдой. Значит, нарушается вся концепция “маски”. Герцог любит в каждом акте другую: графиню Чепрано, Джильду, Маддалену. В конце концов, пришлось нам обоим согласиться с установившейся традицией: показывать легкомысленную любовь во всех ее оттенках и разновидностях... Вот, пожалуй, одна из характернейших черт творческого облика Лосского — уменье еще и еще творчески “передумывать” давно, казалось бы, решенное...

Наиболее ярким для меня воспоминанием является работа с Лосским над образом Юродивого. В “Борисе Годунове” я хотел сначала петь Шуйского и даже репетировал его. Партия была уже “петая” мною. Но Владимир Аполлонович попросил подумать о Юродивом. Хоть я и побывал в Третьяковской галерее и перелистал дома какие-то книжки, мне кажется, что я ничего тогда не надумал. Я глубоко уверен в том, что именно В. А. Лосский дал мне нужную “нить”, разбудил во мне мысль, необходимую для формирования образа Юродивого.

Часто я чувствую скорбь острее, чем что-либо другое, чем какие-либо другие явления в жизни и в душе человека. Владимир Аполлонович, вероятно, это понимал. Но “ключ” к решению образа был найден не совсем обычным путем. Помню, однажды я гримировался к одной из генеральных репетиций. Сначала сделал дугообразные брови, потом, наоборот, собрал сросшиеся брови у переносья, что дало Юродивому вид обиженного и удивленного человека. Тогда ко мне подошел Владимир Аполлонович и сам прочертил на моем лице моими же красками всего один штрих,— получились высокие брови, придавшие Юродивому скорбное выражение. Это сразу дало какой-то толчок к просветлению всего облика Юродивого в моем сознании артиста.