О нём заговорили. Музыковеды и критики спорили о пробуждённой сильным таинственным чувством гениальности, о слитности душ инструмента и исполнителя, о необычной интерпретации казалось бы давно известных произведений, а объявившиеся вдруг старые и новые друзья и знакомые обижались, что он их избегает, женщины настаивали на интимных встречах, собратья-музыканты молча переглядывались, готовя отпор счастливчику.
Для него же начались каторжные будни: репетиции, репетиции, репетиции и редкие концерты, в которых он сам себя ограничивал, добиваясь прежде совершенства в своей игре и требуя того же от оркестрантов и аккомпаниаторов, чем вызвал глухой, а потом и открытый ропот и брань. А он будто не слышал, становился всё требовательнее и требовательнее. Ладно бы только к себе, но и к ним. Возмущение диктаторством и капризами гения возрастало. Музыканта ничто не трогало. Он жил и творил в себе, отгородившись зыбкой стеной прекрасного от всего мира, редко улыбался, не поощрял знакомств, ни с кем не дружил, довольствуясь одной страстью – игрой и одной подругой – скрипкой. Его не любили, хотя и отмечали, что игра после возвращения на сцену стала насыщенной и мягкой, точной и свободной; исчезли контрасты между техникой и содержанием, скрипка полностью отдавалась внутреннему переживанию музыканта, и они вместе были гармоничным целым. Всякий соглашался, что слушать его исполнение, не видя самого исполнителя, - совсем не то.
Напряжение нарастало. Ему ставили в вину всё: и то, что гонорар выше, чем у них, а работают одинаково, и он отказался от оплаты солиста, стал получать наравне с первой скрипкой и аккомпаниатором; и то, что задерживает их на репетициях больше положенного времени, и он всеми силами старался уложиться в отведённое время; и то, что он чуть ли не учит их заново нотной грамоте, сольфеджио, заставляя переосмысливать на свой лад однажды заученные партии, и он по возможности перестал вмешиваться в дирижёрские функции, как можно мягче убеждал аккомпаниаторов в своей трактовке произведений. Но всё было напрасно: неприязнь к нему и неприятие его игры возрастали. И не только в среде музыкантов. Опять куда-то исчезли приятели и знакомые, экзальтированные дамы и боготворящие юнцы и девицы. Он жил среди людей, но в пустоте, и никак не мог понять, что виной его одиночества являются не меркантильные споры, а глубокая и всё разверзающаяся пропасть между талантом и ремесленничеством и серостью. От него требовали, чтобы он закапывал трещину со своей стороны и переходил к ним с повинной головой или хотя бы делал вид, что стремится к этому, как поступают многие разумные таланты, снабжённые практичным характером. Он же, чужой в практическом мире, своей неистовой работой и стремлением добиться совершенства, заново разбудить души давно усопших творцов прекрасного, всё больше уходил от серятины, наоборот, расширяя за собой разделяющую пропасть. Отвергаемый оркестрантами и аккомпаниаторами музыкант успокаивался только дома, где давал волю своей неуёмной жажде открывать и пробовать и играть всё заново и необычно. Скрипка хорошо понимала своего музыканта, он часто с ней советовался, повторяя вновь и вновь казалось бы давно знакомые пассажи, отрывки и целые части любимых пьес и концертов, и когда они находили нужный вариант, скрипка звучала во весь голос, тогда музыкант чувствовал, что они оба удовлетворены. Она всегда лежала в открытом футляре у изголовья кровати, и нередко, проспорив за полночь, они музицировали до утра, счастливые, оставаясь во всём мире одни.
Он по-прежнему продолжал играть в концертах, собирая всегда полные залы, всегда с аншлагом и устойчивым успехом. Ропщущие дирижёры, оркестранты и аккомпаниаторы тем не менее боролись за право играть с ним, потому что это была настоящая слава и реальные деньги. А он, не задумываясь, так и не завёл постоянных партнёров, ещё больше усугубляя свою отверженность кажущимся равнодушием, всегда погружённый в свой внутренний мир непрекращающихся поисков гармонии звуков. Его пытались наградить каким-то орденом и премиями, но музыкант забыл за ними прийти. За неуважение его отлучили от зала консерватории, он продолжал творить в маленьких залах, которые ещё лучше подходили к его камерному исполнению, ореол же гонимого властями ещё больше усилил его притягательность, особенно среди молодёжи.
Долго так продолжаться не могло. На одном из сольных концертов он вдруг испытал давно забытое давящее присутствие зала. Размазались и растворились привычные видения беспокойного моря и кланяющихся тёмных скал, наказываемых за что-то яростным прибоем так, что мириады брызг, разлетаясь, закрывали всё, блестя на солнце и испаряясь в его лучах открывали синюю-пресинюю гладь. На смену этому пришли кашель, скрип кресел, шелест одежды, тихие переговоры, и он вдруг увидел отдельные равнодушные лица, а те, что всегда слушали его молча у моря, исчезли. Музыкант испугался, скрипка жалобно сорвала мелодию, и он с трудом закончил один из самых любимых своих концертов Сен-Санса. Прикрыв глаза, боясь оторвать их от грифа, и обеими руками и щекой, всем телом почувствовав смятение своей любимицы, он, боясь снова взглянуть в зал, предавал композитора. На вызовы не выходил.
После этого провала музыкант долго не играл. Когда же всё-таки решился, уступая настойчивым просьбам импресарио, задёрганного кормящимися от него музыкантами и не особенно разбирающейся дилетантской публикой, то люди у моря ушли ещё дальше, игра была натужной и невыразительной, скучной и неприятной, хотя слушатели всё так же были довольны, не понимая его смятения.
Придя домой, он выпил сразу стакан коньяка, стоявшего с давних времён, ощутил горький вкус забытого обжигающего зелья. Через минуту, как и тогда в море, в глазах всё закачалось, голова стала тяжёлой и плавающей, к горлу, как и тогда, подступила тошнота, и он, шатаясь, опрокидывая мебель и цепляясь за стены и двери, рывком добрался до туалетной комнаты, где его вырвало в белоснежную эмалевую ванну. С отвращением смывая дерьмо и задыхаясь от едких запахов, он навсегда избавился от тяги к спиртному, потому что в редкие случаи новых попыток уйти от реальности перед глазами отчётливо возникала загаженная ванна, мерзкая процедура её чистки и отвратные флюиды блевотины.
Стиснув зубы и внутренне напрягаясь, он попытался интенсивной домашней работой избавиться от преследующих всякий раз, как он брал скрипку в руки, кашля, скрипучего шевеления и равнодушного шёпота концертного зала, но безрезультатно. Его по-прежнему настойчиво приглашали концертировать, убеждая, что слушатели его любят и хотят слышать, что он играет по-прежнему бесподобно, но он-то знал, что это не так, и не соглашался. В конце концов, от него отстали. Запершись и отгородившись от всех и от всего, музыкант пытался найти себя прежнего, но скрипка продолжала звучать глухо, нехотя, лишенная присущей ей певучести, а он в изнеможении бросался на кровать и в прострации мечтал только об одном: забыться навеки. Потом пересиливал себя, снова брал скрипку, она снова не отвечала, и он сначала стал закрывать всякий раз футляр, не в силах глядеть на неё, а потом и вовсе унёс в другую комнату и прекратил борьбу, лёжа на кровати целыми днями с открытыми глазами или слоняясь бесцельно по комнатам и изредка по улицам, а ночами часто просыпался от шума в концертном зале, рывком поднимался с постели, подходил к окну, смотрел на спящие пустынные улицы и глох от тишины в ушах.