Кальман задумался, подошел кельнер, насвистывая в угоду композитору «А это друг мой Лёбль», поставил на столик горячий кофе и забрал груду грязных чашек.
- Друзья мои, только вообразите картину, - хлебнув свежего кофейку, взыграл Иенбах. - Муж как ни в чем не бывало входит в спальню…
- Покушение в Сараево!.. - раздался пронзительный голос мальчишки-газетчика. - Убийство кронпринца Фердинанда!..
- Это война! - потерянно прошептал Иенбах.
- А я что говорил! - с непонятным торжеством воскликнул Штейн. - Австрия предъявит Белграду такой ультиматум, что не будет выхода! - он выхватил газету из рук мальчишки.
- Сараево принадлежит Австрии, - возразил Иенбах. - Почему Белград должен отвечать за убийство австрийского наследника на австрийской территории австрийским подданным?
- Ты сущее дитя! Это же предлог, чтобы прибрать к рукам Сербию. Габсбургам - нож острый ее самостоятельность. Не исключено, что убийство спровоцировано. Тем более что покойного Фердинанда не выносили даже при дворе.
- Платите штраф: по пять шиллингов с каждого, - раздался спокойный и по-новому властный голос Кальмана.
Штейн вздрогнул и безропотно положил на стол купюру.
- Что делать?.. Что делать?.. - лепетал Иенбах, шаря по карманам.
Очки сползли на нос, его голые, незащищенные стеклами голубые глаза круглились детской беспомощностью.
- Что делать? - повторил Кальман. - Финал третьего акта. У Эдвина не будет собственной арии. В наказание за вину перед Сильвией. Нарушение традиции?.. Да. Но в этом и будет его музыкальная характеристика.
Либреттисты потрясенно смотрели на своего «командора», не узнавая его. Ледяное спокойствие, за которым не равнодушие даже, а полное презрение к судьбам Австрийской монархии, твердая убежденность Мастера в необходимости своего дела, верность поставленной цели вопреки всему - откуда такая сила? О том знал лишь сам Кальман, и он знал к тому же, что это еще не его собственная сила…
…Он вернулся домой в таком приподнятом настроении, в каком Паула никогда его не видела. Вечные сомнения - не в музыке, он с равной легкостью выпускал и сталь, и шлак, - в успехе, терзавшие его вплоть до последнего падения занавеса, омрачали семейную жизнь. Не успевали отгреметь заключительные аккорды, как он уже подсчитывал доходы - ошеломляюще быстро - порой с весьма кислым видом («Маленький король»), порой с холодноватым прищуром делового удовлетворения («Цыган-премьер»). Но удача не дарила ему радости, упоения: так сухарь-финансист подводит удачный баланс, так циничный адвокат прячет в карман гонорар за выигранный или проигранный процесс, так, разглаживая мятые бумажки, подсчитывает дневную выручку дантист или гинеколог. Паула до сих пор не могла понять, как, где и когда зарождаются у Кальмана его великолепные мелодии. Спал он долго и крепко, за редкими исключениями, много времени тратил на либреттистов, репетиции, внимательнейшее изучение курса акций, на прокуренные кафе - по старой будапештской привычке. И вдруг невесть откуда возникала дивная мелодия: огневой чардаш, чарующий вальс, головокружительный галоп. И столько обнаруживалось в этом флегматичном, сумрачном, тяжелом человеке нежности, романтики, веселья, восторга перед жизнью - откуда только бралось? В отличие от многих Паула знала, что у Кальмана есть сердце, есть страх за близких, старомодно-сентиментальные чувства к матери, брату, сестрам, безоглядная щедрость - к отцу. Но на окружающих Кальман производил впечатление музыкальной машины, чуждой всем земным волнениям, кроме взлета и падения биржевых акций.
И вот Кальман ликует, и будто легкое свечение осеняет его засмугленный мариенбадским солнцем лоб, и Паула чувствует, что не в силах сказать того, чего не сказать нельзя, а пальцы непроизвольно комкают траурную телеграмму.
- Как ты была права! - благодарно твердил Кальман. - Впрочем, ты всегда и во всем права. Даже война нам не помешала. Правда, приходилось одергивать штрафами генералиссимуса Штейна, чтобы держал на привязи свой стратегический гений, но бедный Иенбах совсем присмирел и утратил интерес к прекрасному полу. В общем, мы отлично поработали, я привез готовое либретто и всю музыку или на бумаге, или тут, - он хлопнул себя по лбу.
Нет, она ничего ему не скажет. Мы вообще так редко бываем счастливы, а люди, подобные Кальману, вовсе никогда. Конечно, потом, когда все откроется, он не поймет ее молчания, не простит кощунственной утайки, ну и пусть, она не станет оправдываться, не станет убеждать, что берегла его радость, а к несправедливости ей не привыкать.
- С оркестровкой дело неожиданно пошло хуже, - Кальману не терпелось все рассказать. - Я начал спотыкаться там, где отроду скользил, как по льду. В чем, в чем, а в незнании оркестра меня не упрекнешь. Но ничего, авось справлюсь. Хуже: я никак не слажу с одной мелодией, которая дает ключ не только к первому акту, но и ко всей оперетте. Вернее, к ее второй линии, почти столь же важной, как и первая. Вот послушай. - Он подошел к роялю, откинул крышку и заиграл что-то меланхолическое, со, странно бравурными вспышками.
- Весьма элегично… - начала Паула, но он не дал ей договорить.
- То-то и оно, черт побери! В самый раз для Эдвина, если бы тот на старости лет вспоминал об утраченной Сильвии. Но ничего подобного у нас нет. Эта песенка шалопая Бонни, бабника и добряка. И главное, он выходит с кордебалетом, танцует и поет, и потом все подхватывают припев. На сцене должен вскипать вихрь, а у меня похороны.