Выбрать главу
Я плыву… Тяжелым илом обрастает утлый плот. Слышно, будто по стропилам кто-то ходит взад-вперед.
Оглянусь — и лишь увижу: где маячат фонари горизонт на пальцы нижет кольца красные зари.

1938

Пушкин

Ты не видел небо Абиссинии, — чахлая российская гроза захлестнула болью синие, крепко загрустившие глаза. и на чем глазам остановиться в этом мире, злобном и пустом, Если вся жандармская столица указует на тебя перстом. Если псы всех тайных отделений, ополчившись в скученном строю, в зверском аракчеевском равненьи топчут жизнь прекрасную твою? … Ты сидишь, кусая злобно перья, а ослабший северный закат проползает комнатой до двери. День ушел, чтоб не прийти назад! День ушел — и жизнь опять короче: вновь дороги, степи, деревца, и ямщик допеть тебе не хочет этой песни, грустной до конца. Не на смех ли от царя досталось юнкерские почести носить? Хоть спросить бы, комкая усталость, много ли тебе еще осталось сочинять, встречаться, колесить?..

1937

Рембрандт

В таверне дым, в кармане не флорина. Рембрандт ногтями стукает о стол, Любуясь переливами графина, Косым лучом, упавшим на подол Красотки местной. Пиво на исходе. Матросы просят рому, ну, а ром Теперь у бургомистров только в моде, А моряки привыкли пить ведром. Они сидят, нахохлившись, сутулясь, В своем углу и вспоминают вслух Вакханок с амстердамских улиц, Пустых жеманниц, безыскусных шлюх. А старый штурман, отойдя к окошку, Едва держась, как будто невзначай Красотке, несшей на подносе чай, Жмет с вожделеньем пухленькую ножку. Глухой маньяк, желающий не меньше, Чем этот штурман, в давке, на лету За полфлорина амстердамских женщин Ловить, как птиц, порхающих в порту, Глядит, трезвея, зло на моряка… Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки, Двумя-тремя штрихами с маньяка Сухим огрызком делает наброски. Потом идет. Теперь проспаться где бы? Уснув, как грузчик, видит на заре Матросами заплеванное небо И слышит грусть шарманки во дворе.

1939

Гоголь

А ночью он присел к камину и, пододвинув табурет, следил, как тень ложилась клином на мелкий шашечный паркет. Она росла и, тьмой, набухнув, от желтых сплющенных икон шла коридором, ведшим в кухню, и где-то там терялась. Он перелистал страницы снова и бредить стал. И чем помочь, когда, как черт иль вий безбровый, к окну снаружи липнет ночь, когда кругом — тоска безлюдья, когда — такие холода, что даже мерзнет в звонком блюде вечор забытая вода?
И скучно, скучно так ему сидеть, в тепле укрыв колени, пока в отчаянном дыму, дрожа и корчась в исступленье, кипят последние поленья.
Он запахнул колени пледом, рукой скользнул на табурет, когда, очнувшися от бреда, нащупал глазом слабый свет в камине. Сердце было радо той тишине. Светает — в пять. Не постучавшись, без доклада ворвется в двери день опять.
Вбегут докучливые люди, откроют шторы, и тогда все в том же позабытом блюде чуть вздрогнет кольцами вода.
И новым шорохом единым растает на паркете тень, и в оперенье лебедином у ног ее забьется день… Нет, нет, — ему не надо света! Следить, как падают дрова,
когда по кромке табурета рука скользит едва-едва…
В утробе пламя жажду носит Заметить тот порыв один, Когда сухой рукой он бросит глухую рукопись в камин.
…Теперь он стар. Он все прощает и, прослезясь, глядит туда, где пламя жадно поглощает листы последнего труда.