Национальный вопрос всё еще оставался для меня мучительным. Я никак не мог решить, русский я или еврей. В евреи идти не хотелось. Из детства, из послевоенного двора на Петроградской, я вынес стихийный антисемитизм. Это в воздухе висело: русский — хорошо, еврей — плохо. Дома же слово не произносилось. Что я — из евреев, мне объяснили сверстники в восемь лет.
У меня, при начале общения с Грудининой, мелькнула мысль, что мы с нею одной крови, но спрашивать я не стал. Этот вопрос был сплошной болью, открытым нервом. Потом она как-то без всякого повода рассказала мне, что она чернявая в бабку-цыганку, а я про себя отметил не без удовлетворения, что сам-то я — белокурая бестия.
Для тогдашней улицы — в евреях ходили решительно все носители нерусских фамилий. Не был и исключением и Вадим Шефнер, в ту пору уже прозаик. В годы «борьбы с космополитизмом» ему, еще поэту, досталось наравне с евреями (он дружил с Гитовичем и Владимиром Лифшицем). С конца 1950-х болевой точкой общества, вместе с антисемитизмом, становится ожидание новой войны. Страх владел даже людьми думающими; у иных — удержался на десятилетия (сейчас невероятно забавно наблюдать его в сочинениях 1970-х). Страх шел сверху: большевики догадывались, что еще одной войны не выиграют; знали, что ту выиграли — только благодаря союзникам (а народу внушали, что союзники ничего не сделали; «вторым фронтом» называли пятый по счету). Боялись все; но и шутили: «войны не будет, будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется». Повторяли слова Эйнштейна: «Не знаю, какое оружие будет в третьей мировой войне, но в четвертой — лук и стрелы». В один из моих приездов к Грудининой она прочла мне «только что написанное» стихотворение Вадима Шефнера, где были строки:
Милосердие, милосердие!
Это слово древней войны.
Мне стихи показались жалкими, стариковскими. Зачем вообще прозаик стихи пишет?
Сама Грудинина как раз тогда тоже написала что-то антивоенное и — что меня совершенно потрясло — стихотворение по телефону в Литературную газету. Для меня авторская рукопись оставалась святыней (а звонок в Москву казался непозволительным расточительством).
В другой мой приезд Грудинина показала мне недавно полученную из Парижа книгу Рене Шара.
— Французы возвращаются к традиционному стиху! После всех изысков! — с жаром сказала она. Сама — писала традиционным (слишком традиционным) стихом; знала, что у меня маяковщина зубовный скрежет вызывает (дело было в 1961-м, до моего недолгого помрачения), и вот поделилась.
Мне было пятнадцать лет. Я подумал вслух:
— Может, мне суждено способствовать тому же в России!
Добрая женщина не стала возражать, наоборот, обнадежила меня.
7. ЭРАТО
Во Дворце пионеров предлагали написать сочинение, дававшее какие-то льготы в будущем — то ли засчитывавшееся как сочинение на выпускном экзамене, то ли увеличивавшее шансы поступления в университет. Я заинтересовался, но чувствовал себя неуверенно. Спросил одного из бывалых кружковцев:
— В каком духе следует писать такое сочинение?
Тот немедленно поставил меня на место:
— Я думаю, в духе исследования.
Писать я собирался, естественно, о символизме. На пожелтевшем листке сохранился план:
«1. Символизм открыл для русской публики творчество Бодлера, Верлена, Малларме.
2. Символизм — новый шаг вперед на пути развития русского литературного языка.
3. Символизм вносит в русский стихотворный язык исключительную музыкальность, легкость, необычайное совершенство передачи оттенков чувств, смелость в использовании художественных приемов и разнообразие изобразительных средств.
4. Символизму свойственно «настроение смутности» (Волков), нечеткость или незавершенность зарисовки предметов и деталей реального мира. "Мы должны разработать широкие лозунги символизма: должны превратить платформу в теорию; то, что мы читаем у Ницше, Уайльда, Реми де Гурмона и Танкреда де Визана, что узнаем про теорию Малларме, еще не есть защита символизма; если мы дорожим серьезностью этой платформы, мы должны углубить поднятые вопросы..." (А. Белый. Теория, или старая баба. Весы, 1908, №4) "Все великие творческие души одинаково безразлично презирали толпу, одинаково были аристократически замкнуты, одинаково являли высший тип существ сравнительно с типом среднего человека..." (Эллис)...»
Моя тема одобрена не была. Не показалась достаточно дерзкой. Сочинения я так и не написал.
8. МЕЛЬПОМЕНА
В 1963 году с дворцовскими мальчиками, моими минутными друзьями Витей Сидоровым и Славой Ефимовым (второго давно нет в живых), мы задумали странное предприятие: рукописный журнал. Кажется, инициатива исходила от Сидорова. Сло́ва на слуху не было, идеи самиздата — тоже; пишущая машинка представлялась недостижимой, как земля обетованная. Что нам мерещилось? Как размножать и распространять? Я думал: распространять — по школам. Того, что мы с огнем играем; что в тюрьму можно угодить, мы не сознавали. Твердо видели одно: в официальную литературу — не пущают; да и скучна она неимоверно. А жить и не писать — нельзя.
Съехались на улице Куйбышева, в квартире Ефимова, каждый со своей программой. Я написал свою в духе манифестов серебряного века. Журнал предлагал назвать — (поскольку это звезда из созвездия Лиры, должно быть). Эти двое написали что-то восторженно ребяческое, как мне показалось, чуть ли не с пионерским энтузиазмом. Моя программа успеха не имела. Название мое тут же было прихлопнуто сообщением, что — сорт сигарет. Я поперхнулся от отвращения. Предприятие не сдвинулось с мертвой точки. Компания распалась.
Стихов Сидорова не помню. В 1972 году случай свел нас, и мы поспорили о недавно уехавшем Бродском, которого он называл предателем и чуть ли не фашистом, а я защищал. Год был для меня знаменательный: меня впервые напечатали в литературном журнале — правда, уж больно далеко от дома, в Алма-Ате. Журнал назывался .
Потом, как я слышал, Сидоров окончил высшую партийную школу и деканствовал на факультете журналистики в университете. От юношеских стихов Ефимова у меня в памяти сохранилось (без рифм) печальное зарифмованное рассуждение: о том, как тяжело карабкаться на Парнас. На мое место, сетовал автор, в русской поэзии претендуют еще человек сорок. Сорок ли? Сейчас можно прикинуть. По недавней оценке, которой я верю, стихи по-русски сносно пишут около пятнадцати тысяч человек. Армия поэтов, как сказал Мандельштам. Для того, кто сам не пишет, эти авторы различаются разве что степенью известности, а так все они — профессионалы и мастера. Примем, что поколение в литературе — десять лет. Пусть имеется пять поколений; тогда на поколение приходится 3000 стихотворцев. А в памяти поколения — более двадцати имен никак задержаться не может. Выходит: 150 человек на место. На самом же деле — и того больше; эта схема переупрощена. Но и 40 казалось цифрой ужасной, удручающей. Как тут не приуныть?
9. УРАНИЯ
В 1968-м и 1970-м, уже молодым специалистом, я дважды приезжал к Грудининой домой с большими подборками стихов. У подборок даже названия были: «Первое чтение», «Второе чтение». Доверие к бывшей руководительнице, к ее литературному вкусу, давно у меня пошатнулось, но в еще больше мере пошатнулась моя вера в себя. Деваться было некуда. Я находился в полном, отчаянном одиночестве. Справился я с этим состоянием (с отчаянием, не с одиночеством) лишь к концу 1970 года, когда стал ходить в кружок Глеба Семенова при Выборгском дворце культуры.