На складе, покуривая у железной раскаленной печи тонюсенькие папиросы-гвоздики, он нас не видит и не слышит. Нас для него нету, Родионов беседует о былых делах с фронтовиком-завскладом. Порой разговор обрывается, и Родионов, ворочая в печи гнутой кочергой, вполголоса напевает. Всегда одну и ту же песню. «На дальней границе посты и станицы…»
Сабир-абзый никак не может запомнить мотив этой хорошей военной песни, но всякий раз обязательно подтягивает скрипучим голосом. Для нас в такие минуты они самые великие и мудрые люди на свете. Они знают жизнь, они знают войну, о! Мы очень сильно уважаем их за такие знания… Когда Родионов поет свою любимую песню, глаза у него становятся туманными.
Родионов расстегивает шинель. На гимнастерке у него много желтых и красных ленточек — это значит, что он столько-то раз был ранен и столько-то раз контужен.
Со склада мы уходим с большой неохотой.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕАЛИЗМ!
Если хлебную карточку — за пятнадцать дней вперед — отоварить на складе ржаной мукой, получится тогда ровно три кило и четыреста граммов.
Альтафи, собираясь на зимние каникулы домой, ссыпал в холщовый чистый мешок эти самые три кило и четыреста граммов муки. Горловину мешка Альтафи крепко перетянул бечевкой, чтоб не просыпать; а мешок вообще-то получился ничего себе, дома мука, надо полагать, здорово пригодится…
Как только обогнешь лесок и спустишься в широкую низину — вот она перед вами, татарская деревня Мурали. Альтафи не был дома больше месяца, и деревня как-то вроде даже изменилась за это время. Деревня плывет теперь по снежному морю-океану, там и сям тянутся к небу прямые деревенские дымы. Где-то натужно скрипят ворота, ширкают по жесткому снегу чьи-то сани. В поле ни души, пусто, только заячьи да волчьи следы исчертили просторную снежную поверхность. Альтафи, к слову, волков ничуть не боится. Он, чтоб не соврать, раз девять с ними встречался, и ничего, не слопали! Поначалу, конечно, страшновато было: волки — они угрюмый народ, шутить не любят. Но Альтафи и сам уже тертый калач, так просто его не сожрешь, подавиться можно. В кармане Альтафи носит, не забывая, свистульку из жести, очень хорошую свистульку, громкую, и еще коробочку спичек. От свистульки, если посильнее дунуть в нее, хищники впадают в сомнение. Это давно известно. А когда вешек придорожных пару-другую надергать да соломки туда же добавить, поджечь — волки обязательно дадут драпака. Разбегутся, Альтафи точно знает.
Над деревней холодная, ясная от мороза тишина. Но привычное ухо легко ловит скупое дыхание деревенской жизни: там стукнули ворота, еще дальше громыхнула колодезная цепь — люди заняты своими делами. Воду набирают…
Альтафи идет по деревенской улице, в мешке у него — три кило и четыреста граммов муки… Вот и дом родимый. Ворота снегом завалены, ворота открывать ни к чему, калитка есть, но только все равно грустно. Изба взъерошенная стоит, невысокая, — Альтафи сам утеплял ее по осени, соломы натаскал на крышу, по фундаменту тоже обкладывал. Окошки замерзли, слепые, сине-белые. На них и флора, и фауна, про которые географ в училище рассказывал, вся как есть: папоротники гигантские, эвкалипты, эти… динозавры, ихтиозавры, птички с зубьями… перокактили, как их там…
Отворив тяжелую, обледенелую снаружи дверь, Альтафи вошел в избу. Мать была дома, но собиралась идти по воду — окутывала себя большим теплым платком. Из-за печки высунулся младший братишка в потрепанной рубахе, в валяных сапогах с длиннейшими голенищами — сапоги эти раньше любил носить отец. Голенища сапог упирались братишке в пах, и ноги его, видно, болтались в глубине их, не находя опоры, — шагать братишка совершенно не мог. Под носом у него висела прозрачная капля; выглядел братишка очень радостным. К слову сказать, в роду Альтафи вообще кисляев нету; унывать они не привыкли, и такой уж у них в семье бодрый люд — прямо на удивление!
Альтафи, войдя, мигом сдернул с плеча мешок и вручил его матери.