— Эй, эй, ты чем опять даму кроешь? А если по правде, пацаны, историк Галиев и сам ни… не знает.
Галиев не выдержал и коротко застонал; из поднятой руки Альтафи выпал червонный туз и, перевернувшись, упал лицевой стороною вниз на пол…
Нет, что ни говори, а Галиев — настоящий джигит.
Назавтра он директору докладывать не побежал, в том-то и дело. Не любит человек мелочиться — значит, настоящий джигит.
КАК ТЫ СМЕЛ ДРУЖИТЬ С ДЕВИЦЕЙ?
Вся кутерьма учебной жизни — заботы и хлопоты ее поднакопились ко второму курсу… Первый курс — это было что: пустяшное, короче говоря, дело! Что скажут, тому и верили, ходили развесив уши, будто малые ребята; смешно даже вспомнить… Нынче, на всякий случай, педпрактика. Самостоятельно, почти каждый день, уроки даем — шутка ли! Альтафи, подлец, пятерки так и грабастает. Что ни урок, то «пятера». Прирожденный педагог, как этот, как его… Иоганн Генрих! Который этот… как его… Песталоцци. А у нас, на всякий случай, Альтафи Халимов — вы запомните: если что, так я вам говорил — прирожденный педагог! Зарифуллин — тот, видно, не прирожденный. Или не везет ему напрочь. А уж так старается парень, так старается! Только всякий раз происходит с Зарифуллиным какая-нибудь ерунда и невезуха. Вот, скажем, давал Зарифуллин урок — на тему остывания и также, наоборот, нагревания обыкновенной воды. Три дня готовился! Однако детишки тех стараний не оценили — ну замучили Зарифуллина, прямо плешь ему проели! Говорят, мол, в том стакане, который для тепла варежкою накрыт, вода холоднее, чем в другом, который стоит просто так, безо всяких варежек.
— Ну-ка, ну-ка, — суетился явно не по делу Зарифуллин, — ну-ка, ну-ка, а вот если да и еще подумать, а? А? Думайте, ребятки, думайте; думать — это хорошо. Ну-ка ты, Мунир! В каком стакане вода теплее?
Мунир, однако, тоже на гвозди бросил; эх, Мунир!..
— Вот в этом, — сказал он, уверенно тыкая пальцем в стакан без варежки. И, чтоб было яснее, еще примотнул круглой головой…
Много, вообще-то, пришлось повидать Зарифуллину за последнее время. Ох и тяжко было, тоскливо, одно испытание за другим… Во время зимних каникул умер его старый отец… Нетопленная печь белела в избе громадной льдиной, из окошек дуло, наметало по всей избе маленькие, но какие-то настоящие сугробы. Поставили было Зарифуллины новый сруб, хотели уж крышу припасенной жестью крыть, да началась война, все пошло прахом. В сорок первом старик овдовел, Зарифуллин остался без матери; старший сын старика, Гаффан, пропал на войне без вести. Каждое воскресенье ездил Зарифуллин домой, стирал хворому отцу заношенное бельишко, грел ему для мытья воду, варил похлебку. К тому времени, когда Зарифуллин приехал на каникулы, старик совсем сдал, ослаб. Забравшись на печку, он так больше и не слезал оттуда; на боках у него сделались пролежни, старик мучился, стонал. Ел он мало: раз в сутки немного отваренной, размятой картошки да банку лиственного чая; порой и того не осиливал… В последние свои дни старик начал бредить. Зарифуллину в такие моменты становилось жутко, он сильно пугался. Как-то среди ночи старик вдруг громко запел. Зарифуллин довольно долго копошился в темноте, нащупывал коптилку; потом, запалив фитиль, поднялся к отцу. Старик лежал с закрытыми глазами, руки его беспрестанно, судорожно двигались, будто наигрывая по кнопкам невидимой гармошки, — он, кажется, бубнил марш Сайдашева.
— Бак-бак, бак-бак, бак-бак, бак… — дудел спящий отец.
Зарифуллин дернул его за руку, старик умолк и, глубоко вздохнув, открыл глаза. Через некоторое время он заговорил:
— Почудилось, видать… Иду это я с Гаффаном по бережку, внизу речка течет, травка такая… зеле-оная… Я, мол, на тальянке играю, он пляшет…
Старик опять замолчал, глаза его заблестели уже совсем скудной, набежавшей из последних сил и быстро высохшей стариковской слезой. Больше он не произнес ни единого слова.
В училище Зарифуллин воротился круглым сиротой и окна своей избы перед отъездом забил крест-накрест выпрошенными у соседей горбылями. Вот так и сделался он «сыном училища». Об этом скоро узнали; даже преподаватели стали относиться к нему как-то по-другому — мягче, что ли, внимательнее…
Для того чтобы вырасти в настоящего, хорошего педагога, у Зарифуллина, казалось, были все данные; мешало только одно: до сих пор не мог Зарифуллин научиться более или менее разборчиво писать, что, как известно, преподавателю без всяких яких полагается. А Зарифуллин чистописание не любил и не признавал с самого первого класса. Когда он пошел в школу, то вернулся домой страшно расстроенный: