На его губах появляется робкая торжествующая улыбка.
— Даже так?
— По крайней мере хочется верить. И я готов принять вызов. И если уж пошли такие откровения, признаюсь, у меня был короткий романчик с Люсиль…
— С Люсиль? — подскакивает Клара.
— Да ничего интересного… Когда я жил в Лондоне… Она однажды вечером заявилась ко мне и прыгнула в койку! Я так и не понял, зачем и почему… Несколько ночей приходила, а потом сгинула, как ее и не было!
— И как она в постели?
— Старается, но неживая какая-то…
Он вздыхает.
— Не как Фина?
Он улыбается.
— Расскажи мне еще про Жозефину, чтобы я привыкла к этой мысли…
— Неужели так тяжело?
— Нет, но…
— …Но да! Ладно… Мы встретились, пошли перекусить, болтали обо всякой ерунде и оказались в койке… И я до сих пор опомниться не могу.
— И она тоже?
— Хотелось бы мне знать! Я ничего не знаю о ее жизни, кроме того, что она позволяет мне узнать. Но она наверняка не образец верности, уж это точно…
Филипп бросает долгий взгляд на Клару.
— Но это потому, что ей скучно, она несчастна, — продолжает он. — Она слишком энергична, чтобы ничего не делать! Одни играют в бридж, другие лечатся шопингом, а третьи развратничают.
— Ну уж я тебе ее не выдам! Не забывай, она моя подруга. Я ее тебе одолжила, вот и все!
— Я боялся, что ты не поймешь, почувствуешь себя брошенной…
— Да так и было… Но теперь все хорошо… А завтра, может, опять буду рвать и метать…
Он с беспокойством глядит на нее. Она улыбается. Она говорит себе, что пора наконец расстаться с детством. Там хорошо, там тепло и уютно, но иначе она так и будет бегать по кругу.
— Когда мы отмечали мои двадцать восемь лет, помнишь? Ты меня обнял, и мне показалось, что ты хочешь подбросить меня в воздух, отшвырнуть подальше от себя, как балласт. С этим покончено. Я больше не буду балластом… Ты теперь за меня не волнуйся. Я уже совсем большая…
И она говорит, что это его право — влюбиться в Жозефину, что она подвинется и всегда будет так же его любить, что он ее любимый старший братик, что она уже набралась сил и может идти дальше одна. Не надо больше за нее переживать. Она не совсем уверена в своих словах, но все-таки говорит. Филипп умоляет ее замолчать, иначе он разревется при всем честном народе.
— …А мне, между прочим, западло проливать свои первые в жизни слезы перед уродами, которые беседуют о собачьем дерьме и жрут квашеную капусту!
— Ой-ёй-ёй, — тяжело вздыхает Клара. — Что-то с нами будет? Ты вот знаешь, что с нами будет?
В конце концов они заказывают сосиски с капустой и два пива. Клара пытается развеселить Филиппа, рисует себе пенные усы, но он по-прежнему хмурится. Не настолько он самоуверен, как хочет казаться. История с Дорогушей ему совсем не нравится, а после внезапного ухода Жозефины его одолевает желание немедленно броситься на ее поиски. Его гнев утих и сменился беспокойством. Филипп всегда все понимает и всегда все прощает, он просто не может иначе. Он дорожит и теми крошками, какие она оставляет ему. Может, вся его жизнь только и состоит в этих крошках любви, оставленных ему другими. Я просто воробей, каких полно на улицах Парижа. Это напомнило ему одного клиента-англичанина, с которым он сидел однажды вечером в баре и который, изрядно нагрузившись виски, спросил, еле ворочая языком, почему у них в Париже воробьи такие большие и толстые: ему ни разу не попался на глаза заморыш или птенец, и его, беднягу, это мучило. Вечно мы раздумываем, что в жизни важно, а что нет. И всегда все понимаем слишком поздно. Но на этот раз он почти сразу понял, что не хочет ее отпускать. Он, наверно, единственный во всем Париже робкий воробей…
— Клара…
Он откашливается, задумчиво берет нож, рисует им на бумажной скатерти.
— Наши отец и мать не просто погибли в автомобильной катастрофе…
— Что? — шепчет Клара.
— Она нарочно врезалась в дерево… Он хотел уйти к другой и забрать нас. Нанял адвоката, очень хорошего, очень дорогого, у нее не было шансов, ей бы нас не отдали…
— Она могла бороться…
— У нее уже не осталось сил… Хроническая депрессия. Она вела себя странно. Везде нас забывала… Как-то пошла к бакалейщику за молоком и оставила тебя в коляске возле кассы. Вернулась домой, поставила молоко на стол в кухне и сделала себе горячий шоколад. Пришлось потом забирать тебя в полицейском участке. Бакалейщик отвез коляску с младенцем, там составили протокол…
— С каждым может случиться… — говорит Клара.
Филипп изумленно смотрит на нее.
— Нет, Клара. Такое не с каждым случается…
— Я сама вечно забываю очень, очень важные вещи, такие, которыми я страшно дорожу. Впрочем, только такие вещи и забывают…
— Не только в этом дело…
Он уже сам был не рад, что затеял этот разговор, но это было сильнее него. Тайна давила его слишком долго.
— Она вешалась на всех газовщиков, сантехников и почтальонов. Консьержка несколько раз ее заставала… Она была в шоке и рвалась быть свидетельницей на процессе.
— Да ей бы никто не поверил! Она вообще чего только не выдумывала! Все консьержки черт-те что болтают о жильцах, которые хоть чем-то на других не похожи! Ненавижу консьержек, — добавляет она, втягивая шею и утопая подбородком в воротнике кожаной куртки.
— Ее бы никогда не сделали нашей опекуншей, она бы все потеряла, и поэтому предпочла погибнуть вместе с ним…
— Зачем ты мне сейчас все это рассказываешь?
— Сам не знаю… Достало, что только я один знаю. В конце концов, это и твоя история тоже…
Он ждет, чтобы я кивнула. Вынесла ему оправдательный приговор, думает Клара.
— А ты-то откуда знаешь?
— От дяди Антуана… Когда мы с ним сцепились из-за Бриё и прочих… Тут-то он мне все и выложил.
— Может, он все выдумал?..
— Нет, Клара… Я нашел письма в бумагах отца… Все подтвердилось.
Он вздыхает.
— Ну вот, теперь мы на равных.
— У меня такое чувство, что я как-то слишком быстро повзрослела.
— Это я виноват. Слишком долго тебя от всего оберегал…
— Так хорошо, когда тебя оберегают…
Она повторила эти слова дома, глядя на мигающий автоответчик. Ей оставлено сообщение — но не от Рафы. Люсиль приглашала ее вечером к себе, на чай.
Что же такое есть у нее, чего нет у меня? — спрашивает себя Люсиль, стоя перед зеркалом.
Ее светлые волосы стянуты махровой повязкой, она массирует кончиками пальцев лицо, втирая в кожу увлажняющий крем. Вчера поздно легла, выпила слишком много шампанского, в голове гудит легкая мигрень, лицо опухло. Никогда не могла понять… В детстве я видела, как при виде ее у мальчишек загораются глаза… при виде меня они глаза опускали. Робели. А вот на нее поднимали. Я долго верила, что в конце концов одолею ее, я же была во всеоружии. Но он видел только ее. Когда мы с ним летели в Нью-Йорк и он уснул у меня на плече в самолете, то ему спросонья показалось, что это ее плечо, и он, проснувшись, очень удивился, обнаружив вместо нее меня. О, этот взгляд в самолете перед самой посадкой… Сколько в нем было разочарования и боли, и каким вежливым тоном он спросил: «Уже? Я, кажется, всю дорогу проспал…» — и его тело отделилось от моего, словно отталкивая, он прилип к иллюминатору и созерцал Нью-Йорк с высоты. А я смотрела на его профиль. И знала, что он несчастен, потому что хотел чтобы на моем месте была она. Отвернулся к иллюминатору, чтобы я не заметила его тоски по ней, но я и так видела, по спине, напряженной, перекошенной спине.
Она не знает, любит ли Рафу. Как узнать, что мы любим чистой, искренней любовью? Как? Зато она знает, что такая любовь что-то привносит в жизнь, что-то такое, без чего она уже не может обойтись. Свет, тепло, огонь, у которого она греется, оттаивает потихоньку. Учиться любви надо начинать в детстве. Учиться, как учишься ходить, говорить, садиться на горшок, есть ножом и вилкой. С удивлением замечаешь теплый свет во взгляде отца, во взгляде матери, тянешься ручкой, чтобы поймать его, надеешься, что он вернется. Стоишь на ножках, всем своим видом призывая: «Посмотрите, посмотрите на меня», производишь осмысленные звуки, гордо показываешь чистые, сухие простынки. Ты готов на что угодно, лишь бы еще раз увидеть этот свет в глазах другого человека. Под лучами этого света мы выпрямляем спины, растем, он сладко растекается внутри, наполняет все тело счастьем и благодарностью…