Дальше, на взгорке, травянистый покров менялся и был как бы урезан в росте. Среди рощиц манжетника, серебристой лапчатки и лугового щавеля проглядывали белые лепестки альпийских подснежников, будто рассыпанный бисер, голубели незабудки, выбрасывала, словно впрыскивала в солнечное тепло, запашистые бутончики грушанка, которую так часто путают с ландышем. А еще выше, на сухом склоне холма, лиловели печально опущенные кисти кукушкиного льна, дремали опоенные теплом звездчатые розетки гвоздик, тихим розовым пламенем млели пестики раковой шейки.
И опять марьины коренья. Их было много по опушке густого карликового леса, в темной нависи крон деревьев они светились красными сигнальными огнями. Есть в этом цветке что-то торжественное, точно предупреждающее: «не тронь, а то ожжешься!»
Из-под ног с криком вылетел бекас и сполошно понесся низом лога. Борковский остановился, раздвинул носком сапога траву. Под кочкой в маленьком углублении лежало едва приметное яйцо.
— Вот, смотрите, — сказал Серафим Амвросиевич, — все здесь запаздывает на месяц. И растения, и птицы, как бы сдвинули календарь с мая на июнь. В нижнем лесном поясе травы уже отцветают, а здесь только начинают цвести. Там у гнезд слетки, здесь только первые яички. Больно уж короткое тут лето — в конце мая сходит снег, а в августе выпадает новый. Да и старый-то не весь стаивает — на северных склонах лежит все лето. А травы здесь растут по вершку в сутки! И они особые, «закаленные». Чуть холод — свернулись, прекратили рост; выглянуло солнышко, обогрело — прут, как на дрожжах.
Мы поднялись на холм. Отсюда еще лучше просматривался Кваркуш. Серо-зеленый мшистый покров его, испятнанный тенями облаков и росписью цветов, делили на куртины белые хвосты снега.
— Вот оно, приволье какое! — широким жестом обвел учитель Кваркуш. — Пять лет гоняю сюда скот и все не могу наглядеться... Простору-то сколько! Говорят, где-то за Кутимом живет старая вогулка, так она помнит эти горы еще голыми. Лес здесь нарос за последние шестьдесят лет. А то все были луга, травы.
Борковский сел на камень, поставил у ног ящик с красками. Борис изучающе посмотрел на ящик и спросил:
— Где ты хранишь холсты?
— В ящике. Тут у меня, брат, целая мастерская.
Серафим открыл крышку. На дне ящика в решетчатых отделениях лежали тюбики с красками, флаконы с растворителем, кисти. Сверху все это прикрывала плохо промытая палитра. А в глубокой крышке, как сотовые рамки в улье, аккуратно стояли, не прикасаясь одно к другому, загрунтованные полотна.
— Много я их не беру. Вот пять приготовил, пять измалюю.
— И давно «малюешь»?
— Да как сказать, не считал годы, наверно, с детства. А маслом стал мазать здесь, на Кваркуше. Шестой раз тащу сюда этот багаж...
Серафим Амвросиевич не считал свое давнее увлечение живописью настоящим творчеством и не называл его иначе, как «балуюсь», «малюю», «мажу». А между тем это «баловство» давно перешагнуло грань простого увлечения. Поиски, срывы, вечное неудовлетворение своими работами, короткая светлая радость удачи, снова разочарования и поиски — стало его уделом. И если все это помножить на бессонные ночи, на многочасовые комариные «кормежки», если учесть, что до всего надо дойти самому, постичь нелегкое мастерство без специальной подготовки, станет ясно: это большой труд, название которому творчество. Такой вывод мы сделали позднее, когда возвратились с Кваркуша и побывали в доме Борковского. Стены его квартиры были сплошь увешаны картинами.
Я сказал:
— Почему ты, Абросимович, так небрежно говоришь: «мажу», «малюю»?
Борковский со значением прищурил глаза.
— А как же называть? Творю, что ли? Это уж вы творите. Вам сподручнее. Написал рассказ — писатель, нарисовал картинку — художник...
Серафим Амвросиевич достал сигарету, долго разминал ее потрескавшимися пальцами. Ногти на них толстые, бугристые. Нет, это рука не интеллигента, это рабочая рука. Может быть, у всех сельских учителей руки такие, много умеющие делать?
— Я вот люблю скотину и технику, рыбалку и рисование, — будто отвечая на мои мысли, продолжал Абросимович, — ухаживаю и за телятами, и за котятами, гоняю и на машине, и на тракторе — ничего, что одна рука, справлюсь — шатаюсь по лесам, рисую. По-вашему выходит я и зоотехник, и механик, и художник, и еще черт знает кто. Учитель я. А учитель многое должен знать, многое уметь.