Выбрать главу

— Брат, брат! — подхватил Омар и руками сделал движение, как бы оглаживая Володино плечо.

Он был чертовски сообразителен, дитя Африки, и знал, действительно, много чужих слов, и знал немало русских слов, — потому Володя упорствовал, настаивал:

— Повторяй, Омар, слушай и повторяй:

Под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России…

И Омар затряс курчавой головой, принялся произносить русские стихи; и сначала у него не получалось, а потом Володя уловил в арабском акценте родную речь, и его что-то приподняло, словно он взлетел; и Володя, бесконечно любя сейчас Омара, и степь с кактусами, и дорогу чужой земли, сам стал произносить с новым смыслом родные, прозрачные, случайно всплывшие в памяти слова:

Под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России…

Как жаль, что он не помнил сейчас дальше, кроме двух этих строчек! Но Омар привязался и к этим, двум строчкам и все повторял, повторял их, слегка коверкая, а Володя слушал и удивлялся, как много он проехал, пока раздумывал о земле, несущейся навстречу, и о своей Родине, о Пушкине.

А потом еще одна непредвиденная встреча с Родиной, произошла — потом, когда по обе стороны дороги уже чаще зеленели оливы, и голубовато-зеленые смоковницы, и серебристо-зеленые виноградные лозы, и пальмы с кольчатыми стволами.

Уже вблизи Алжира его обогнала машина, потому что он приметно сбавил скорость, потом вторая машина с открытым верхом, в которой сидели солдаты; и Володя сразу узнал тропическую форму советских солдат, затормозил, выскочил на обочину, стал махать рукой, а машины — свои, военные «газики» — проносились и удалялись, проносились и удалялись. У него и не было надежды остановить хоть одну; он махал, приветствовал их крепкой рукой; но вот последняя машина свернула, стала у обочины, солдаты попрыгали вниз, разминая ноги и так знакомо одергивая гимнастерки, собрались вокруг Володи, в панамах с дырочками и с вислыми бортами, панамах табачного цвета с выгоревшими стежками ниток.

К нему протиснулся старший лейтенант, юный, исхудавший под этим солнцем так, что рукава гимнастерки ему стали длинны, с морщинками у глаз, потому что приходилось щуриться, и спросил:

— Откуда, земляк?

— Из Минска, — обвел их светлыми глазами Володя, зная, что в этот миг дарит каждого чем-то драгоценным. — Из Минска…

Это были саперы, которые ошибаются в жизни только раз, и они разминировали алжирские поля, а мин в Алжире было посеяно множество: несколько миллионов, чуть ли не по одной на каждого алжирца. Мины недавней войны, мины французских колонизаторов. И люди, ошибающиеся в жизни только раз, прибыли сюда убирать этот страшный урожай, а Володя прибыл пахать землю для иного сева, — и разве не на одно общее дело послала их родная земля?

— Из Минска, — твердо повторил он.

— Из Минска? — как будто удивился лейтенант, оглянулся на солдат и вновь посмотрел на Володю. — Вы, может, знаете капитана Щербу — он теперь в вашем городе живет?

— Как же, знаю! — охотно отозвался Володя, но немного сник, потому что капитан Щерба был героем-сапером, который ослеп на последней своей мине, разминированной в Алжире.

И все же — как ни трудно было об этом рассказывать — Володя рассказал о том, что перед отъездом в Африку они навестили капитана и что капитан был мужествен и надеется на свое выздоровление.

Глаза лейтенанта будто овеяло песчаной пылью, он заморгал, но быстро справился с собой, похлопал по планшетке, выискивая что-то, но махнул рукой:

— Думал черкнуть капитану, да ведь вы не скоро уедете домой. К тому же мы с ним переписываемся. Так что… не надо, пожалуй. А когда вернетесь в Минск, я прошу вас зайти снова к капитану. И пожмите ему руку. Вот так. — И юный, немногим старше Володи лейтенант туго сжал Володину руку.

Володя ответил тем же.

А лейтенант еще козырнул, и солдаты козырнули. Все они быстро уселись в машину, и она скоро пропала, затерялась впереди на дороге, да только Володя еще некоторое время стоял, положив руку на курчавую голову Омара, и смотрел, и на лицо ему ложилась тревожная озабоченность, как это всегда бывает с теми, кто провожает солдат.

2

День еще не кончился, но трудовой день кончился, и можно было идти в свою палатку. И все же Спартак Остроухов, не снимая белого халата с подкатанными рукавами, оставался в этой, тоже своей, палатке, к брезенту которой была пришита у входа белая холстина с красным крестом и в которой резко пахло лекарствами. Весь день он врачевал раны, смазывал и бинтовал, вскрывал нарывы, поил микстурой, измерял температуру — и вот теперь, когда остался один, ощутил, как устал. Это случалось с ним всегда к вечеру, и он знал, что посидит еще немного в палатке — и все пройдет, а завтра снова закружит голову суматошный день.