Выбрать главу

Осталось сделать небольшой шаг-научиться резать частицы точно. И как только это было сделано, появилась атомная лепка, атомное литье, возможность расставлять атомы как угодно и делать с ними все, что угодно.

Этот золотой век атома начинается для нас с небольшого рационализаторского предложения молодого Гхора”.

Инструмент Гхор чувствовал, а с людьми ладил худо: не понимал он людей.

Началось это еще на стройке Такла-Макан. В шумной многоязычной толпе, словно в незнакомом лесу, оказался хмурый настороженный горец, не знающий, как ступить, как слово молвить, боящийся насмешек и улыбающийся с превосходством.

Трудную юность подготовила ему любящая мать, продержав до шестнадцати лет в горном заповеднике.

Гхор остро почувствовал: он не такой, как другие. Сначала ему казалось: он ничтожество, он всех хуже. Работа показала: нет, не хуже, гораздо лучше. Он сильнее, выносливее, увереннее, он даже лучше соображает на работе, чем истомленные жарой, испуганные высотой, угнетенные горами пришельцы с равнины.

Четыре рабочих часа Гхор был самым уважаемым.

Он помогал слабым, советовал неумелым, его ценили, к нему прислушивались. Но кончались четыре часа, гудок отзывал рабочих на отдых… и самым неумелым оказывался Гхор. Он не играл в три мяча, в “я думаю не так”, не понимал общеизвестных шуток и не знал застольных песен. Африканцы, австралийцы и американцы легко находили общий язык — язык юного веселья, язык школьных воспоминаний. Ведь учились-то они по единой программе, им всем “дарили время” после третьего класса и “одевали ранец” после девятого. В спорте Гхор отличался только в беге на дальние дистанции, где важнее всего выносливость. Но однажды, понадеявшись на силу, он схватился в борьбе с невысоким юношей французом и через мгновение катался в пыли. Будь Гхор скромен и добродушен, будь он общителен, он посмеялся бы над своим поражением, разговорился бы с французом, перенял бы у него умение бороться и танцевать.

Но родные скалы не научили Гхор а общительности. Он встал из пыли обиженный. Первый в труде не хотел быть последним на отдыхе. И Гхор стал избегать общества. Свободное время тратил на атомноинженерные книги. Замкнутый горец замкнулся еще больше. Труд, и только труд! Во времена Кима поэты называли таких однолучевыми, а студенты-камбалами. У камбалы, как известно, оба глаза на одной стороне.

А Гхор был молод и замечал девушек, особенно голубоглазых, тоненьких, светловолосых. И девушкам он нравился-смуглый, плечистый, с тонким суровым лидом. Его молчание казалось им загадочным. Девушки охотно знакомились с Гхором, а через три дня начинали скучать. Выяснялось, что загадочное молчание ничего не скрывает. Гхор молчит, потому что ему сказать нечего. Он не умеет развлекать, не знает, как говорить о чувствах, может быть, и не чувствует глубоко. Никакой загадочности: однобокость камбалы, на другой стороне нет глаз.

И девушки переставали встречаться с ним.

Это было обидно, неприятно… потом обернулось трагедией.

Ее звали Мэй-Хоа. Гаваянка родом, она покинула цветочные сады Гонолулу ради страны сурового подвига: после школы отправилась в Антарктиду. Но материк воющих вьюг устрашил ее. Она боялась пурги, боялась морозов, боялась трещин, засыпанных снегом. Стыдясь Своей слабости, плакала по ночам— завидовала товарищам, без боязни выходившим на работу. И каким же героем показался ей Гхор, прилетевший показывать, как надо раскалывать ледники.

Ей дышать было трудно, не то что льды колоть.

Вскоре, как и другие девушки, Мэй-Хоа разобралась в слабостях Гхора. Оказалось, что герой льдов в частной жизни беспомощен и малоинтересен. Но это не оттолкнуло ее. Она загорелась честолюбивым желанием перевоспитать своего друга, сформировать его манеры, вкусы и чувства. Чувства, как полагается, она считала главнейшим в жизни и начала с умения красиво и благородно любить. Воспитание пошло быстро, успешно, и женитьба состоялась раньше, чем молодые люди поняли, что жить им вместе невозможно.

Они любили друг друга, но любили требовательно, и каждый хотел командовать. Мэй-Хоа желала, чтобы неуклюжий медведь гор стал бы ручным, послушно и робко угадывал бы ее желания, занимался тем, что она считала важным для человека, а она считала важным искусство: стихи, пение, танцы. Он же хотел и дома быть героем, ждал, что жена загладит обиды, нанесенные предшественницами, хотел, чтобы она его ценила и непрестанно восхищалась, подбадривая: “Ты, Гхор, большой человек, ты велик в главном, а пробелы твои не главное: то, что ты не умеешь, нужно только сереньким людям!”

Трудный характер приготовила Гхору любящая мать.

Не могут два шофера править одной машиной. Споры перешли в ссоры, ссоры привели к разрыву. Супруги любили друг друга, потому расставались с обидами, слезами, со взаимными упреками и негодованием. Любили, но не ужились.

Окончательный разрыв произошел из-за отпуска. МэйХоа мечтала о кругосветном путешествии, требовала, чтобы Гхор накопил часы и взял отпуск на полгода. Накопить-то часы нетрудно было здоровому человеку.

Ведь рабочий день продолжался четыре часа, вполне можно было добавлять часа два-три при желании. Но Гхор вовсе не хотел полгода ходить за женой по выставкам, разглядывать древние картины и новые платья, выслушивать восторги спутницы и кивать зевая. Он предпочитал проводить свободное время в мастерской. В голове у него уже складывался проект тонкой атомной резки-регулятор “атомного литья”, применяя слова Ксана.

И Мэй-Хоа уехала одна. А Гхор остался со станками и учебниками. Но почему-то учебники ему опостылели, конструкция показалась никчемной и бездарной, без Мэй-Хоа бессмысленной. Быть может, вообще весь этот регулятор сочинялся для того, чтобы заблестели карие глаза, чтобы худенькая гаваянка прильнула к нему, чтобы алые губы прошептали: “Какой ты умный у меня!”

И в конце концов он взял отпуск, правда, не на полгода, а на неделю и помчался к единственной женщине, которая никогда не откажет в утешении, не к изменнице Мэй, а к маме, в родные горы.

Помчался для скорости на баллисте. Он завтракал на леднике Росса, обедал в Бомбее, ужинал в Лахоре.

На закате увидел горы. Родные? Нет, незнакомые. В долинах, где раньше были города, полированными глыбами легли малахитовые озера. Бетонные ошейники перехватывали ущелья, воды лежали ступеньками-одно озеро над другим. Иных ледников уже не было: их спустили на восток, растопили на орошение. Пики без снежных шапок выглядели раздетыми, уродливыми и жалкими. Некоторых не оказалось вообще: их выломали напрочь. Свежие разломы, еще не потемневшие и не заросшие кустами, выглядели как содранная кожа. Горы стали как замусоренная стройка, неубранная, неподметенная. Там рухнувшие обломки валялись на пашнях, там рыжая пыль запорошила снега, там обгорела трава, засох опаленный лес. Горной чистоты не осталось в горах. Где же дом? Он стоял на опушке. Ах, эти пеньки и есть бывшая опушка! Тут был огород еще, теперь разлеглась скатившаяся скала. Домик все еще цел, но какой же он низенький, крошечная хибарка! А что это за старушка на пороге? Неужели это и есть мама, всесильная мама, к которой бегут за помощью и утешением?

Как же ты постарела за эти годы, мама!

А мама постарела не “за эти годы”. Она постарела в одну ночь, когда прочла записку беглого сына и поняла, что жизнь ее кончена. Шестнадцать лет она твердила: “Ведь нам же и вдвоем хорошо. Нам никто больше не нужен”. Твердила, как заклинание, и ошиблась. Сыну был нужен весь мир, а она не нужна никому.

Но вот он ушибся в большом мире и прибежал к маме, чтобы она погладила синяк. Он сидит в низенькой комнате на слишком низеньком стуле, жует лепешки с сухим сыром, запивает кислым молоком, сердито жалуется на бессердечную гаваянку, а старушка слушает пригорюнившись и приговаривает одно: “Ешь, сынок, ешь еще!” И настойчиво пододвигает тарелку, как будто лепешки с сыром — лучшее лекарство от несчастной любви.