— В общем, недомолвками не спасешься, — сказала Лада. — Надо говорить правду сразу. Я больше не живу дома. Я вышла замуж… за Гхора.
Небесная эмаль потускнела, словно окна задернули шторой. Суетливыми, бестолковыми движениями Ким нащупывал стул за спиной.
“Изменница! За Гхора? Как она смела? Ведь она же моя! Моя! Предательница! Убить мало!”
Но ярость удалось удержать в груди, запереть в горле. Ким услышал свой сдавленный голос:
— Поздравляю! Ты счастлива. Лада?
Лада подошла вплотную, положила ему руки на плечи.
— Кимушка, я понимаю, что делаю тебе больно. Но я счастлива, я на самом деле счастлива. Гхор — необыкновенный человек,удивительный, равного ему нет сейчас на Земле. Подумай, как он изменил, как перевернул всю жизнь человечества. И я так счастлива, что он захотел быть рядом со мной. Что я могу подарить ему? Только любовь— это так мало.
Так вот оно — необыкновенное Лады: обыкновенная любовь к великому человеку. Но точно ли Гхор великий? Он ли перевернул жизнь человечества? Ратомика имеет трехсотлетнюю историю, начиная от Березовского. Гхор только поставил последнюю точку. Подпись свою поставил под работой трех веков. Разве можно считать, что войну выиграл тот, кто водрузил флаг над последней крепостью врага? Гхора волной подняло, но это волна велика, а не Гхор. Лада обманывается, надо открыть ей глаза.
А будет Лада счастливее, если открыть ей глаза?
Гхор не так уж велик. Но кто достойнее из рядом стоящих? Он сам? Он — личинка.
И опять Ким услышал свой упавший голос:
— Ну что же, будь счастлива, Лада!
— Кимушка, ты на меня не будешь сердиться? Обещай, что мы останемся друзьями. Обещаешь? Дай руку!
Он дал руку, он обещал, не понимая, зачем Ладе его дружба. Он обещал, лишь бы не спорить. Ему хотелось уйти подальше, в тишину, в темноту, на Луну, залезть там в темную нору, в одиночестве зализывать рану. Опрометью выскочил на балкон, схватил ранец, включил, застегнул пряжки уже на лету.
В сыром лесу, где-то к западу от Тарусы, сидел он у затянутого тиной болотца, тупо глядел на ровненькие кружочки ряски — зеленое конфетти вод, на узорные веточки и розетки мха, на кофейную муть болота и думал:
хорошо бы туда, лицом вниз, захлебнуться и молчать… лишь бы не было этой режущей боли в груди, стесненного горла, горячих набухших глаз, не умеющих плакать.
На заброшенной каменоломне он скатывал с обрыва камни, следил, как они подскакивают упруго, превращают щебень в желтую пыль. Вот взять бы этакий камень, остроугольный и тяжелый, подстеречь бы Гхора на темной лестнице и, крякнув, ударить с размаху… так, и так, и так! Ким примеривался, мысленно напрягал мускулы. Ревность терзала его, чувство древнее и неизменное, тупая ярость отвергнутого, ограбленного собственника, владельца любимой рабыни…
Рабыня воображаемая и мщение воображаемое!
В чистеньком кафе, где школьницы смаковали пирожные, а старики стучали костяшками домино, Ким писал письмо, начинающееся словами: “Я должен открыть тебе глаза”. Что-то еще было там грубое и некрасивое о лживой женской натуре и долге честного сердца. Кажется, Ким доказывал Ладе, что она обязана любить его, и никого другого. Написал, прочел и, устыдившись, разорвал, даже обрывки сунул в карман.
Стыдно и бесполезно! Любви не прикажешь!
Уже под вечер Ким шел по крутой улице, спускающейся к реке. Какой это город? Как-то неудобно остановить прохожего и спросить: “В каком я городе, скажите, пожалуйста, я свалился сюда с неба”. И вдругжелтый деревянный домик с дощатой мансардой. Надпись: “Музей Циолковского”. Значит, это Калуга. Значит, это здесь глухой чудак-учитель пробивал человечеству окно в космос. И пробил. И вывел людей в межпланетные просторы. Жалко, что не было такого же титана теоретика горя и счастья, который вывел бы несчастных влюбленных на просторы покоя.
Впрочем, есть древнее лекарство: часы и километры, все стирающее время, все стирающая даль. На пригорке у собора Ким разыскал Дом далеких друзей, заказал разговор с Луной.
Через каких-нибудь десять минут твердое лицо Шорина появилось перед ним.
— Хорошо, что ты вызвал меня, — сказал тот, едва поздоровавшись. — Как раз сегодня я предлагал включить тебя в команду звездолета. Сказал, что ты профилактик и ратомист — сочетание редкое. И что ты человек с характером.
Ким даже не улыбнулся на похвалу;
— Когда мы полетим?-Его интересовали только километры и годы, световые годы лучше всего.
— Представь: от тебя зависит. Нужна ратозапись. Полная запись всего снаряжения. У тебя есть блокнот под рукой? Я продиктую список самого необходимого. Ты будешь нашим представителем в Институте ратомики.
Ким, вздохнув, вынул записную книжку. Дело прежде всего. Экспедиции нужна ратозапись, для записи нужно продолжать дело Альбани, для Альбани нужно Киму оставаться в Серпухове, сталкиваться с ненавистным Гхором, с изменницей Ладой. Терпеть, ждать, не думать о себе. Не думать о себе-это он умел.
ГЛАВА 22.
МЕШОК ОТКРЫТИЙ
Кадры из памяти Кима.
В пойме, на косогоре, в сосновом бору и за бором растут стеклянные грибы. Такая принята архитектура в строящемся городке Ратомики: стеклянный фонарь на высоком столбе. Много света, обзор, причалы широкие и леса нетронуты. Природа!
Лаборатории в самом деле растут, как грибы: там крыши лежат на земле, там приподняты на два-три этажа, а там уже переросли сосны, бросают на кроны синие тени.
Так велик городок, что Ким вынужден составлять план облета. Сегодня к биологам, дорожники рядом с ними, тут же металлурги, химики на другом конце.
Самое неприятное — прием у Гхора.
Ну и начнем с Гхора.
Принято считать, что открытия достаются с невероятным трудом. Пятьсот опытов ради одной строчки! Девяносто девять процентов пота и один процент вдохновения! Неудобно, непривычно, даже непедагогично утверждать, что из этого правила есть исключения, что бывают обстоятельства, когда открытия сыплются как из мешка, падают в руки каждому, кто прикоснется к этому мешку, хотя бы взгляд кинет в ту сторону.
Так было после путешествия Колумба. Нет, конечно, Америка-то досталась тяжко. Много надо было накопить мастерства и мореплавателям и плотникам, много знаний о ветрах, течениях, кораблях и парусах, много нужно было смелости, чтобы преодолеть предрассудки и страхи. Но после Колумба (будем честны сами с собой) так ли трудно было открыть Панамский перешеек, и Флориду, и устье, реки Ориноко, и устье Миссисипи, и ягуара, и ламу, и кукурузу, и картофель? Да каждый корабль, слегка отклонившийся от курса, натыкался на новую страну или хотя бы на новый остров.
Так было и в астрономии после изобретения телескопа. Изобрести-то его было нелегко: сотни лет копили мастерство стекловары и гранильщики, сотни малых изобретений вложены в выпуклое стекло объектива. Но потом Галилей взял в руки трубку с этим стеклом, бросил взгляд на Луну и открыл горы, бросил взгляд на Юпитер и открыл Галилеевы спутники. И трудно ли после этого было открыть пятна на Солнце, фазы Венеры, тысячу кратеров на Луне, двойные звезды?
Так же было с микроскопом, потом с электронным микроскопом, со спектральным анализом, с лучами Нгуенга… Кстати, все эти примеры одного сорта. Создается орудие для исследования: корабль, ракета, телескоп, спектроскоп. Новое орудие пробивает окно в неведомое, выводит человека в новую область, показывает широкие горизонты. Люди, первыми заглянувшие в окно, выносят открытия охапками. Их последователи подбирают уже остатки, выискивают белые пятна и темные вопросы, выковыривают открытия из глубины, выплавляют их тяжким потом. Чем позже, тем выше процент труда, а результаты скуднее-“в грамм добыча, в год труды”. Иные всю жизнь трудятся, ничего не добывают. И появляются теоретики предела, научно доказывают, что дальше идти некуда, поблизости уже край света. Так было в европейской географии средневековья, и так же было в физике двадцатого века. Для изучения частиц строились тогда громаднейшие здания, аппараты размером со стадион; казалось, что без этих сооружений и опыты невозможны вообще, что наука приближается к пределу, что частицы неделимы принципиально, что впереди стенка и не надо биться о стенку головой.