Выбрать главу

- Тоже мне татарин! Кому бережешь, зачем бережешь! Ты сам посуди - чай! В нем же ни сала, ни витаминов... Говорят, даже вредно для сердца... Голова как колокол: трону - гудит...

- Не глотай дряни.

- Пижон. Ты пил чего-нибудь крепче кваса?

- Не вижу смысла.

- Умник! Во всем смысл ищешь. А вот в нашем доме поэт живет, стихи к праздникам пишет. О солнце там, о счастье, о полноводной жизни тоже подпущено. В общем, то да сё, лучше, мол, некуда. А сам по неделям в квартире запирается и... В общем, дядя Вася, дворник наш, считай, на его бутылки троих детей в люди вывел... Это как понимать, а? Вот тебе и есть смысл. А то рассуждаешь. Пижон!

Возражать Димке бесполезно. В ответ он приведет еще дюжину таких примеров в полной уверенности, что правота его в более стройной логике не нуждается. Разговор угасает. И в то же мгновение шум - еще неясный, почти призрачный начинает ветровыми волнами накатываться на нас. Скорее, это даже еще не шум, а неотвратимое, как сумерки, нарастание далекой, но грозной тревоги. С каждым взмахом весел она все отчетливее и объемней. И вот с головной лодки над протокой взлетает сиплое колпаковское:

- Причали-вай-ай! Кан-ды-ым! Я сушу весла.

V. Христина

Между солнцем и горизонтом - расстояние с ладонь плашмя, а первая лиственница уже перечеркивает верхушкой утреннюю синеву от зенита до береговой гальки. Колпаков с силой вгоняет в комель топор.

- Ну, так сказать, с Богом!

На лесоповал становятся Тихон и Димка. Я отхожу за подручного к Море. Единственной нашей женщине достается стряпня, а Колпаков, как всякое начальство, на подхвате, то есть там, где тонко.

Работать с Сашко легко и споро. Я сам плотник пятой руки. Мне довелось плотничать на добром десятке строек, встречать стоящих мастеров, но равных этому кудеснику видеть не приходилось. Топор как бы вливается в его смуглую ладонь, обретает в ней плоть и кровь, начинает чувствовать душу дерева. Лесина под его инструментом становится податливой, чутко повинуясь малейшей воле мастера. Орудуя топором, цыган то и дело качает головой и улыбается, словно каждый раз открывает для себя в дереве что-то новое и удивительное. Так, наверное, работают художники.

После третьего венца Мора поднимает накомарник, рукавом смахивает со лба соленую изморось.

- Куришь?

- Нет.

- Все равно садись, курить будем. Какая ж работа без перекура!

- Красиво это у тебя получается... С топором.

Закуривая, Мора довольно жмурится.

- Трифанавич учил.

- Так он и плотник?

- Трифанович? Да у него руки из чистого золота. Ты спроси, чего Трифанович не может. Все может. Не смотри, что зверем ходит, душа у него из чистого золота.

- Не человек, значит, а ходячий самородок.

- Мала "хараший человек" сказать - залатой человек. Он меня в Красноярске падабрал, в люди вывел, к делу приставил... Усох, аднака... Жена у него памерла... Маргарита Андреевна... Тайга забрала... Андреевна.

- И тайга-то у тебя вроде живая...

И сразу чайный настой цыганова взгляда густеет, замешенный тревожной сторожкостью.

- И-е, ты ее, малый, не знаешь, тайгу... Глядишь - лес да и все... А она дышит... Только слушать нада.

Мора умолкает. С высокого берега, на котором мы ставим времянку, зеленая с бурыми подпалинами щетина тайги видится далеко-далеко, и, если не отрываясь долго смотреть поверх нее, кажется: она и впрямь дышит, возвращая набранный огромной грудью воздух белесым маревом над горизонтом.

Голос у Христины грудной, низкий:

- Обедать, работнички!

Аромат распаренных консервов отвоевывает береговую полоску у запахов леса. Мы рассаживаемся около костра, а Мора, помогая жене, суетится вокруг нас:

- Гаварил, Трифанавич, не пожалеешь. Залатая девка, все может... Рыбы налавила, абед саделала... Мотки-шмотки постирала. Залатая девка.

Колпаков только хмыкает неопределенно, но, по-моему, не без одобрительности. Тихон ест истово, будто священнодействует. Зачерпнет ложку каши, обтрясет ее малость над котлом, подопрет ломтем и отправляет в рот, как именинницу на люди. Для Димки же еда вроде обязательной повинности. Он вяло скатывает в ладонях хлебные шарики, облекает их со всех сторон на угольях и хрустит ими до самого конца обеденного таинства, после чего, обернувшись в палатку, заваливается под самым берегом спать.

Когда мы кончаем с едой, Колпаков уходит, как он говорит, "примериться" к порогу. Тихон увязывается за ним. А цыган предлагает мне:

- Идем на гусей!

Озер в тайге, близкой к Северу, великое множество. Тысячи их вкраплено подсиненными блестками в ягельные короны лесотундры. Веками садятся здесь гусиные станицы линять и набирать жира для нового пути. Саженный слой птичьего помета придает берегам этих озер пружинистую упругость. Я хожу с Морой от воды к воде, а он все тянет и тянет меня вперед:

- А-а! Пашли, пашли... Лучше есть, краше.

Однажды я вскидываю ружье: из камыша навстречу нам режет волну пестрая кряква в сопровождении целой эскадры желто-серого потомства. Цыганова ладонь пригибает ствол моей централки книзу:

- Не нада, малый: видишь - детишки. Еще найдем.

Даже голос у Моры меняется, становится приглушенней, тоньше. Я зло сплевываю, и мы идем дальше. А цыган все говорит, говорит:

- Я раньше тоже бил, а нонче не могу. Душа не лежит. Жена у меня четвертый месяц тяжелая. - Мора тихо-тихо смеется. - Сына мне нарадит - азалачу. Только ты не гавари никому: Калпаков узнает - асерчает.

Я дразню его:

- С русской бабой связался. Бросит она тебя.

Но в этом Мору сбить трудно.

- Не знаешь ты мою бабу. Клад баба. Любит меня. Ой как любит! И я тоже. Словна адна у нас с ней душа на дваих.

Тайга совершает с нами свою обычную шутку: мы выходим в протоке метрах в ста от стоянки. Я иду первым по самому гребню нависшего над водой откоса. Мора, набредя на россыпь голубики, немного отстает. Посреди протоки охорашивается аспидная гагара. Меня охватывает непреодолимое желание выместить на ней неудачу сегодняшней охоты. Но снова заряд замирает во вскинутом было ружье: из-под берега карабкаются мне под ноги два разнозвучных голоса: тягучий, с ленцой - Димки и густой, мягкий - Христины.

Он:

- Ребят в округе не было - за цыгана пошла?

Она:

- А что мне цыган? Я сама себе хозяйка. За кем хочу, за тем и пойду... Что ж, цыган, зато добрый... Веселый... Пенки-то вас много снимать, а любить некому... А цыган полюбил.

Он:

- Может, я крепче полюблю.

Она:

- Все вы поначалу-то так говорите.

Он:

- А пойдешь?

Она:

- Трифоныч говорит: блатной ты.

Он:

- Дурак твой Трифоныч. Оброс злобой!

Она:

- И пьешь тоже.

Он:

- Брошу.

Слова ее становятся певучими-певучими и тихими.

- Нельзя мне сейчас... Никак нельзя... Да ведь и Сашко человек.

Я слышу хруст сухих веток за спиной. Шаги все ближе, ближе. И вот я уже чувствую на затылке чужое дыхание. Его дыхание. А под откосом:

- Пусти... Не надо... Увидят...

Я прикован к месту, я не могу шелохнуться, и Сашкино дыхание становится обжигающим. Думается, в эту минуту над всей безмолвствующей землей звучат только два голоса: