Но разве нет тянущих пространств, кроме юга? Северо-восток, например: от Бауманской в Измайлово, через Соколиную гору. А от Таганской площади до Рогожской заставы? И все равно, хоть через восток, но на юг. Когда же и почему потянуло на юг впервые? Я шла по Дербеневской набережной, а впереди шло переключение с августа на сентябрь. Вдоль набережной несколько, не вплотную, дородных светло-кирпичных домов. Люблю эти розовато-воробьиные кирпичные дома, они везде уместны, везде уверенны. Река загибается за горизонт, и с нею дома. На той стороне дома стоят высоко, я знаю, что там – стадион и какое-то замечательное предприятие, наполовину утонувшее в собственной раскатанной низкорослости. За ним виднеется башня Симонова монастыря, похожая на гибрид старой пожарной каланчи с павлиньей головкой, а понизу, у воды, зелень. В самом-самом низу, на повороте за горизонт, по-деревенски заросли ив. Это не блеск, это трепет, звонкий, мглистый. С лиловатым теплом. Как фольга. И дымчатый, и пронзительный, рябкий. Рябкий. Острое тепло ряби. И ивы у воды, и вода, а небо высокое с облаками. И неряшливый пароходик плывет из того предела, где пропадает река и последний кирпичный дом. Откуда над холмистым мехом деревьев поднимаются трубы. Плывет мимо зарослей ив, в овале неотрывного взгляда. Но в чем-то еще. В теплом блеске? В тепле желания? Кажется, вот-вот проснешься, кажется, вот-вот пронзит, согревая. И главное – там, откуда плывет пароходик.
Главное – там, перед ивами, перед поворотом реки. Оттуда раздвигается небо, оттуда трепещет блеск. Так все и решилось.
Но что все? Свобода?
Потребность свободы у меня прямо волчья, но разбивается, не выйдя наружу, о несвободу во мне. Страх перемещения, страх новых людей, внутренняя тугость.
Вместо того чтобы выйти под дождь, смотрю на него из окна, но странно, что именно этот дождь поливает меня сейчас, и любовь во мне оживает мясистым алоэ.
Ты – это ты не нынешний, а другой, который должен, должен и должен сбыться, к которому я никак не доеду. Кому же говорить «ты», тебе этому или ждать другого?
Когда боюсь, то представляю, как ты – нет, пусть будет условное лицо, – так вот, как другой ты гладит мои виски снизу вверх, так снимая страх.
Кирпичные пятиэтажки в деревьях и детских площадках, перемежеванные асфальтовыми дорожками (столько уменьшительных суффиксов, а не портит); я выбираю, где бы мы жили с другим тобой. Как сиденья партера, идут одинаковые и неповторимые.
Мои любимые слова «так» и «вот». Я сложу их в «так вот» повествования, вечного начала, а не в «вот так» эссеистики, вечного итога. Для хорошей истории достаточно глупой веры. Например, моей общей со всеми глупой веры в то, что счастье приносит с юга.
Но устроит ли меня всего лишь хорошая история? Для прекрасной истории, скажешь ты, нужно еще оттолкнуть банальность. А банальность приходит со словами. Потому на фотовыставке я вдруг решила не читать экспликации. Но ведь сказать все равно придется. Ведь, не сказав, не расскажешь, не опишешь, не передашь. Как сказать о том, что до слов, на языке самого того? Когда смотришь, приходят слова, и всегда фальшивые.
Я уже начала говорить. Слова суть строительные «леса» и будут разобраны.
7
Вот я на той стороне. Я иду по набережной, оставляя слева Новоспасский монастырь и под его стенами Новоспасский пруд, который сейчас огибают бегом юноши и девушки из некоей военизированной школы, кто еще трусцой, а кто уже перешел на шаг, и физкультурник у них совершенно типичный, сухопарый, с коротко обстриженными белыми волосами. Это набережная будет менять имена безо всякой необходимости, становясь из Краснохолмской Крутицкой, а потом Павелецкой, Даниловской, Новоданиловской и так далее. Как хорошо, что она бесконечна и многоименна. Вот дорожка предлагает мне подняться за ней чуть вверх, к жилым домам, но я иду понизу, вдоль воды, вдоль деревьев, пушисто нависших над цепочкой автомобилей, не припаркованных, а просто поставленных под деревьями, как телеги. Почему они стоят, словно приехали на пикник? А, здесь автошкола, и вот некто сосредоточенно ползет едва ли не на меня, и сентябрьский свет деревьев щекотно ласкает его корпус вместе с темно-икристым асфальтом. Малых, худых деревьев подростковый свет. Почему подростковый? Начало осени – лет пятьдесят в пересчете на человеческое. Но и на этой стороне, и на той я чувствую присутствие неназванной девушки, возлюбленной героя из обжегшего и спасшего меня романа, который так хочется переписать по-своему. Переписать – немного – и героя, и девушку и поселить ее в районе Дербеневской набережной, где отчего-то так веет этой несбывшейся мной, хорошей, некстати, романтически и старчески-грубовато любимой. На Дербеневской улице, где все же не так сутолочно и прижимисто от старых фабричных зданий, отданных большей частью под офисы и торговлю, как на соседней Дубининской. Где старо, грубовато и как-то тихо, несмотря на промышленную тесноту. Зайди на нее в воскресенье – уснувшая сутолока, призрак труда, надежнее всей жилой тишины. Конторские здания, квартиры для служащих – непрактичная еще, томная строгость позапрошлого века, кирпич цвета серы, долгие узкие окна. Пройти между строгими пожилыми романтиками фасадами, и торцом к улице вытянут двухэтажный дом с голубятней, похожей на музыкальный ящик, и растроганное и пригнувшееся под стать дому, почти распластавшееся в нежности дерево, черное, угольное. Дальше пустырь, слегка замшевый, слегка пепельный, тополя по краю.