Мои мысли несутся, обгоняя неровный шаг, вниз по грейдеру к вокзалу, Тбилиси, фронту, где в родной дивизии, в моей роте ждут боевые друзья.
- Юра-а-а!
Это не Мария кричит, она на горе. От строя курсантов ко мне несется парень в длинной шинели. Голос знакомый, и побежку я не забыл. Издали я еще не различаю лица.
- Юрка, не узнал? Здравствуй, бродяга! Шагаем, смотрю, кто это с палочкой прихрамывает, вроде личность знакомая…
Ох, Борька! Борис Камышансков, школьный товарищ, окопный друг в боях за Ленинск. Пехотинец, без скольких-то минут лейтенант.
Обнимаемся. Неловкий поцелуй. Борька стал бриться, колкая у него щека, длинного небрежного чуба, за который ему доставалось от учительниц, нет, чубишко, шинель без складочки, крепок, подтянут, уверен. Настоящий вояка!
- Юрка, чертов сын, как я рад, что тебя встретил! Не представлял: иду, а навстречу знакомая морда. И с палочкой, как лондонский денди. Был ранен?
- Боря, Боренька, неужели это ты! И такой же громоподобный. Как здорово, что будешь командиром, в тебе всегда замечал военную жилку. Слушай, как наши ребята, о ком что знаешь?
- Паша Олейник погиб. Юрка Гергезель воюет, летчик. Гриша Валин воюет. Валя Варлаханова на Урале, на оборонном…
- Камышансков, в строй! - резкий повелительный голос.
- Родители твои живы? Где?
- А твоя мама?
- Куда тебе писать? Скоро кончаешь?
- Выпуск в ближайшее время. Возможно, поедем добивать их в Сталинград. Но вообще не успеем. Им там уже хана.
- Камышансков, в строй, сколько раз повторять!
- Юрка, пиши; Бакинское пехотное. Или давай в Ленинск.
- Ну, до свиданья, Боренька! Будь жив!
- Буду! И ты будь жив, Юра!
- Спасибо, постараюсь! Привет твоим старикам.
- И твоей маме мой поклон.
Он поворачивается, чтобы бежать, и вдруг что-то его останавливает. Самое удивительное: я знаю, о чем спросит. Ведь он же меня другим помнит.
- Юра,- спрашивает быстро, как в детстве, шмыгнув носом,- как воюется, ничего? Здоровье не мешает, сила есть?
Встретив мой удивленный взгляд, смущается, Понимаю, вопрос продиктован дружеской заботой - все ж я был «интеллигентным», «вежливым мальчиком», подобного о Борьке сказать невозможно.
- Воюю,- говорю я без натуги, спокойно.- В общем, думал, будет хуже и труднее.
Борька расцветает. Он был всегда добр и любил меня. А сейчас радуется искренне, дружески.
Сбоку, как когда-то, он легонько толкает меня в плечо. Всегда я падал от его удара, а теперь - и после ранения! - только покачиваюсь.
- Сила есть!
- Ума не надо! - оба смеемся школярской остроте.
Гляжу вслед. Развеваются полы Борькиной щинели. Цокают подковки сапог о камни мостовой. Он бежит вверх по улице легко, даже горделиво, сильный, мужественный, по-своему красивый. Таким я запомню его навсегда. В школе я тянулся за Борисом - он был отличным конькобежцем, хорошим футболистом, сильным спринтером. Терпеливо, не сердясь на мою спортивную бездарность, тянул меня, дружески подбадривая, радуясь редким удачам.
Холодно, сиротливо стало мне в мире, когда потерял Вилена, Трофима Терентьевича. Если бы не Мария, не мимолетное свидание на горбатой бакинской улочке с товарищем юности… Я не могу без дружеской близости существовать. Мама дразнила меня «девочкой», я обижался. Во дворе обзывали «маменькиным сыночком», хотя занятая мама уделяла мне мало внимания. Не рвался гонять в футбол, тянуло читать, размышлять о книгах, бродить по городу. Заставлял себя в футбол играть, кружки - гимнастический, легкоатлетический - посещать, отвращение к спорту скрывал от всех. Не хотел, чтоб считали «слабчиком», «зачитанным». Такого моя самолюбивая душа не вынесла бы.
На войне оказалось, что не такой уж я рохля и маменькин сыночек. На походах, страшных изнурительных пехотных переходах в 40-50 километров в сутки я обнаружил в себе скрытые, самому неведомые силы: шел и шел, а когда назначили замполитом и часть политруковых забот о бойцах перешла ко мне, без натуги брал у ослабевших ребят их оружие и нес две-три трехлинейки. Не подыхал без воды, умел развеселить тех, кто скулил, если вовремя не подвозили горячую пищу.
Мне не было на войне легко, но я ожидал, что будет много труднее. Помогало то, что я тянулся к людям, старался кому можно хоть чем-то помочь; большинство делилось со мной лучшим, что имело: душевным добром.
Так вот Вилен.
…Перед отступлением дали пополнение. Политрук позвал с собой. Мы, как и «старички» из других рот, по насмешливой фронтовой терминологии - «покупатели», обступили маршевиков. Мое внимание привлек паренек с приметным, одухотворенным лицом. За его плечом на ремешке висела гитара в аккуратном домашнем чехле. Он держал ее как винтовку, прижав к боку согнутой в локте рукой. Вещмешок, в отличие от других, был пустой, из чего я заключил, что парень или нездешний, или не желает набивать «сидор», что расположило к нему еще больше.
- Товарищ политрук,- тихо сказал я,- давайте возьмем вон того, с гитарой. Во второй роте гармонь, в третьей Едзоев как осетинский соловей поет. Нам гитарист вот как нужен.
- Нам бывалые солдаты нужны, а не солисты джаза,- сказал Дудаков, но подошел к бойцу с гитарой.- Вы воевать собрались или на концерт художественной самодеятельности? - спросил он, и я понял: заинтересован.
- В перерывах между боями, - ответил парень, оглядев нас смелыми зелеными глазами,- мы будем петь и смеяться, как дети.
Он знал себе цену. Я понял: его надо взять в роту поскорее, пока комбат, «любитель песен, солнца и костра», как он сам выразился, или другие «покупатели» не увели парня с гитарой.
- Боец Коваленко, образца тысяча девятьсот двадцать пятого года, сын собственных родителей, украинец, уроженец города Нежина, ранее несудимый, образование незаконченное среднее,- отрекомендовался Вилен.
Он стал общим любимцем и моим лучшим другом. Комбат капитан Зотов, до войны председатель колхоза, человек большого ума и храбрости, в общем-то справедливый, пытался, используя свое положение, забрать Коваленко в штаб. Но встретил сопротивление комиссара Бирюкова и отступился.
17- летнему Вильке было нелегко и физически, и морально тоже -занозистый имел характер, умел заводить не только друзей, но и врагов, не желал скрывать свои антипатии. И симпатии тоже. Случайно я услышал диалог. «Ты меня Ковалем не зови,- зло говорил кому-то Вилен.- У меня полная фамилия есть».- «Та шо ты, земляк,- возражал дребезжащим голосом Лабаса, парень своекорыстный, самый несимпатичный в роте,- тебя же замполит так зовет».- «Замполит - мой друг,- стоял на своем Вилен,- ему можно. А тебе нельзя». Лабаса зашипел от злости, сплюнул и отошел.
А Вилен мне о том случае не рассказал, его дружба не нуждалась в доказательствах. Всем нам было трудно. Но я-то знал, как тяжело бывает Виле, как тоскует он по маме и сестре. Я думал, что надо беречь его, взрывного, нервного, чтобы не совался куда не надо.
Погиб- то он из-за своего характера.
Ночью, охраняя мост, свободные от смены сели играть в карты. Хоть окна в домишке занавесили, гитлеровцы увидели огонек и пульнули миной. А ведь Виля обещал мне не проявлять слабости, забыть карты. Был бы я там, ни за что бы не разрешил ему играть, Вилен бы остался жив.
И третий мой сын, младшенький, звался бы иначе.
…Так и слышу его «подковыристый» насмешливый, притворно-смиренный голос: «Папа, я понял, что играть в карты нехорошо, что лучше быть шахматистом или теннисистом…» Ну что ж, Вилен Юрьевич, если ты только это вычитаешь из моих записок, ничем не могу помочь. Мы не были ангелами, в том числе твой тезка Вилен Коваленко. Я не считаю возможным что-то недоговаривать о моем поколении. Потому что скрывать правду - значит в чем-то жалеть. Нас жалеть не надо - знайте нас такими, какими мы были.
ЧЕРНЫЕ ДНИ «ГОЛУБОЙ ЛИНИИ»
В ночной теплой темени зловеще горит немецкий блиндаж. Через равные промежутки времени на высоте с треском разрывается очередной снаряд. Враг ведет «беспокоящий огонь» - мстит за очередное поражение: мы сшибли его еще с одной гряды сопок. Теперь будет кидать снаряды до рассвета, такой у него, гада, характер.