Выбрать главу

Прославленный на весь мир русский бас не мог знать того, что случилось. Обнаружив прямо у своих глаз закутанное шарфом лицо Терентьева и почувствовав себя намертво схваченной с одной стороны богатырской рукою этого самого Терентьева, а с другой стороны маленькой, но жесткой и цепкой рукою кого-то, кого она даже не видела прежде, Дина Форгерер попыталась было закричать и вырваться, но они держали ее крепко, и Павел Андреич сказал ей настойчиво:

– Тише вы, тише!

– Да кто вы такие? – возмутилась она. – И как же вы смеете…

– Тише, Дина Ивановна, тише! – повторил Терентьев. – Без нервов, прошу вас.

– Откуда вы знаете, кто я?

– Да кто вас не знает? – развязно пошутил он в то время, как легкая ее фигурка в темной меховой шубе и шапке такого фасона, как прежде носили боярышни, почти повисала на сильных руках их, влекомая к выходу с той быстротою, с которою ветер гнал снег над вокзалом.

В машине они отпустили ее. Терентьев сел слева, а кожаный справа, и сильно запахло бензином.

– К портнихе, – сказал раздраженно Терентьев.

– К портнихе? Зачем? – И Дина опять начала вырываться.

Кожаный засмеялся отрывистым смехом:

– Пошьем тебе платьице. Шоб ты не мерзла!

– Потише, товарищ Астахов, – оборвал Павел Андреич и негромко ответил Дине: – Вы все сейчас сами увидите.

На Молчановке машина обогнула низенькую старинную церковь и остановилась у ничем не примечательного каменного дома.

– Я вам не советую кричать, Дина Ивановна, – сказал Терентьев, вылезая на улицу. – Вы здесь не на сцене. И рано к тому же. Жильцы еще спят.

Вошли в холодный, затоптанный подъезд, поднялись на четвертый этаж. Дина не могла объяснить себе, отчего она вдруг подчинилась этим людям и молча, покорно идет по ступенькам, которые сильно стесались за годы и стали пологими и бестелесными. Дверь отворила пожилая, со следами жгучей красоты женщина, вся в резких, глубоких морщинах, с темными встревоженными глазами.

Висевшее в коридоре тусклое зеркало с черными от старости пятнышками отразило массивную фигуру Терентьева, кожаную авиационную куртку товарища Астахова, на которой слегка заснеженная голова его казалась почти что ненужной и лишней, и словно бы где-то вдали, за их спинами, в надвинутой шапочке Дину Ивановну.

– Раздеваться не предлагаю, – негромким, как будто припудренным голосом сказала хозяйка. – Сейчас только топим, еще не прогрелось.

В комнате вокруг стола, покрытого рыжей бархатной скатертью, чинно стояли такие же рыжие кресла со львами, открывшими пасти. В одном углу медленной смертью умирало утратившее запах, сухое тропическое растение, к которому либо привыкли, как привыкают к умирающему, кротко лежащему на своей постели и ничего от живых не требующему, либо просто всё забывали выбросить его на верную, быструю смерть, на мороз. В другом углу тускло чернел хоботок граммофона. Хозяйка, опустив набрякшие глаза, тут же вышла.

– Садитесь, Дина Ивановна, – устало попросил Тереньев и со скрипом отодвинул два рыжих кресла.

Астахов, которого Дина наконец рассмотрела, был низок ростом, кривоног и очень широк в плечах. Теперь, когда он расстегнул свою куртку, как будто ему одному было жарко в нетопленой этой квартире, под грязной, измятой рубахой обрисовалась мощная и выпуклая грудная клетка, в которую словно ввинтили такую же мощную крепкую шею.

– Замучились мы в этом поезде, – зевая, пробормотал Терентьев, всматриваясь в разгорающееся за окном утро. – Вон снег перестал. Вроде солнышко… Чаю хотите?

– Я ничего не хочу! – закричала Дина. – Зачем вы меня привезли? Что вам нужно?

– Смотрите, смотрите, – заговорщицки, как будто между ними была тайна, заговорил Павел Андреич. – Смотрите, вот я вам сейчас покажу! Прекрасные снимки. Прекрасного качества. Фотограф попался хороший…

Он полез во внутренний карман своего добротного костюма и, достав из кармана пачку фотографий, начал раскладывать их на столе так, как раскладывают игральные карты. На всех фотографиях был Алексей Валерьянович Барченко, и сердце внутри этой гордой, внутри этой любящей Дины Ивановны, актрисы в одном из московских театров, замедлило ход свой. Потом она вдруг ощутила его – совсем высоко, возле самого горла, – и там, где оно быстро билось, горела, как будто стегнули крапивой, вся кожа.