А главное - в скафандр к нему просачивались из атмосферы метан в углекислота, а кислород уходил.
Хозе стеснялся напоминать нам почаще подновлять воздух.
Мы вели его под руки по камням.
Гладким. Морщинистым, Плоским Ребристым. Мелким. Крупным. Треснувшим. Перекатывающимся.
По рыхлому пеплу.
По лаве.
По осыпям.
Потом мы тащили его на спине.
По пеплу. Лаве. Осыпям. Камням. Гладким. Морщинистым Ребристым.
Болела спина. Подгибались колени Горели подошвы.
И ком стоял а горле, рот не успевал наполнить легкие. Я считал шаги: один, два, три. Через пятьсот шагов Гена сменл меня, взваливал на спину обессилевшего товарища. Но все-таки мы шли. Мы надеялись дойти. Страшнее было сидеть на месте и ждать помощи: успеют - не успеют? Пепел.
Камни.
Шаги.
На каком-то привале, когда подошла Генина очередь тащить, а я лежал ничком, набирая силы, до меня донесся разговор, не для моих ушей предназначенный. Мои товарищи забыли, что разговаривают по радио и я тоже слышу каждое слово.
- Очень тяжело? - спросил Хозе.
Гена ответил:
- Всю жичнь я мечтал оседлать Пегаса, не думал, что Пегас оседлает меня.
Ты бы слышала, каким безрадостным тоном была сказана эта шутка!
Хозе сказал еще грустнее:
- Не будь меня, вы с Яром дошли бы. Я хочу открыть клапан. Пусть один погибнет, но не трое.
- Попробуй только!
- Надо подумать о Музе тоже, - настаивал Хозе. - Мы должны спасти для нее мужа. Она его ждет, не нас с тобой.
- Ты любишь ее? - спросил Гена.
- Люблю, ты же знаешь. И ты тоже. Так вот, давай проявим любовь, спасем для нее Яра.
Я никогда гебе не рассказывал, Муза, про эти слова, я считал, что это не моя тайна. А теперь жалею. Жалею, что ты не знала, каких друзей встретила на Поэзии.
А тогда, услышав, я закричал:
- Не смейте, друзья, не смей, Хозе, я не приму этой жертвы. Я сам отдам вам воздух. Потому что я виновник! Ведь вы же меня спасали и теперь из-за меня гибнете.
Но Гена сказал грубо:
- А ты куда лезешь, Яр? Я еще понимаю Хозе, у него голова набита старыми романами. Начитался, как люди бросали жребий, кому жить, кому помирать. У нас на переднем крае гак не поступают, у нас товарища не бросают. Все вместе вытаскивают, пока не вытащат. А не могут вытащить, никуда не уходят. Ну-ка, берись, Яр, понесем вдвоем. И чтоб глупостей я не слыхал больше!
И мы тащили Хозе.
По пеплу. По камням. Шаг. Шаг. Шаг.
Ныло. Горело. Резало. Перед мутными глазами плыла зеленоватая мгла.
Не помню, когда и как из мглы проявился спасательный самолет и лица... Лицо Киры, перекошенное болью, и твое, жалостливое и чуть брезгливое.
Не на меня ты смотрела - на воспаленные раны Хозе, на заплывшие глаза и обогрелый гноящийся нос.
А потом мы остались вдвоем на станции; ты и я, я и ты.
Хозе улетел на Луну - выращивать новое лицо.
Помнишь, как он прятался от тебя, не хотел, чтобы ты видела его без век и без чудесного орлиного носа?
И Гена покинул нас, отправился сопровождать Хозе.
И Кира улетела - к сыновьям на Марс. Я удивлялся тогда, как она переносит горе - без единой слезинки, со сжатыми губами. Такая она была открытая всегда, говорливая, а тут замкнулась, отталкивала сочувствие.
Я было пытался сказать в утешение: дескать. Марс это почти не космос, там безопасно и тепло, как на Колыме, спокойно и культурно. А она так взглянула, прищурясь, словно хлестнула взглядом, и отрезала:
- Мы, Дитмары, не боимся космоса. Когда сыновья подрастут, мы вернемся на Поэзию... или на другую планету посуровее. И дочерей привезу... с мужьями. Мы сдаваться не намерены.
Уехала. А мы остались вдвоем; ты и я.
И делать нечего. Олимп законсервирован, стройка прекращена. У меня хоть занятие: сопровождаю комиссии, пишу объяснительные записки, предлагаю измерительно-предупредительные системы на будущее. А тебе, художнику по горам, что делать? Что ты могла разрабатывать? Рисовать детали Олимпа проето так, для времяпрепровождения? Конечно, скучно.
Вот когда я услышал: "Хочу ва Колыму!"
Ты говорила: "Хочу поле... и чтобы пахло медом и полынью... и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и запах прелой хвои в том лесу, а под листочками в траве земляника, перезрелая, уже не красная, а бордовая, душистая, тающая во рту".
А что я мог тебе предложить? Банку земляничного варенья? Кинокартину с аромат-записью? Суррогат остается суррогатом. Цветы на экране благоухают, но их нельзя сорвать, зарыться лицом в букет. Перед глазами вьется лесная тропинка, но нет прохлады, нельзя сойти в сторону, лечь на мох, остудить разгоряченное лицо.
Ты говорила еще: "Хочу домой в Магадан. Хочу говор толпы, толкучку аэроранцев, подобную пляске поденок, пар над подогретыми тротуарами, шелест платьев в фойе. Хочу обнять маму и сестру, потетешкать ее младенца".
А что я мог предложить? Закажем радиоразговор?
До Земли девяносто световых минут, три часа от вопроса до ответа. Говори на весь космос "агусеньки", через три часа услышишь: "те-тя".
- Домой хочу.
- Ну, улетай, - говорил я. - Поскучаю один полгода.
- Нет, я с тобой хочу.
- Не могу же я оставить станцию.
- Найдут замену.
- Но я так стремился на Поэзию..
Эти разговоры возобновлялись ежедневно. Иногда со вчерашнего возражения, иногда даже с невысказанного, еще мною не сформулированного.
Мы стремились на Поэзию? Да, стремились. Но теперь познакомились с ней вплотную и убедились, что передний край не так хорош, приукрашен молвой. Голые скалы и рыжие смерчи приедаются. В любой земной долинке больше разнообразия, чем на всей планете Поэзии. Монотонные горы, монотонные дни и месяцы. Нельзя человеку вариться в собственном соку, он создан для общества. Только в гуще жизни люди растут, только на Земле подлинная культура и искусство. Живя на краю Ойкумены, скисаешь, увядаешь, выдыхаешься.