В конце улицы под березами стоят две подводы. Около них ходят девчата, женщины, подростки. Все с лопатами. Подает какие-то команды, размахивая руками, немец в каске. Мой конвоир ленив, как битюг, идти ему к тем березам неохота, и он, сложив ладони трубой, заорал на всю деревню:
— Петер! Петер!
Петер услышал, обернулся. Они перекинулись парой слов, и я получил толчок в спину: беги, мол, сам, еще водись тут с тобой. Хорошо с хреном, ладно и так, как говорит мой дед Николай. Петер машет рукой — скорей. А мне что, на пожар? У меня не горит. Петер отвернулся. Оглядываюсь назад — немец, который привел меня, тоже не смотрит в мою сторону.
«Поищите дураков», — подумал я, мигом свернул за угол и помчался со всех ног. Хорошо бы сейчас заскочить в какой-нибудь двор или огород, переждать эту напасть, а там я уже буду осторожнее. Научили. Хватит.
На глаза мне попалась церковь. На паперти то открывается, то закрывается дверь. За нею прячутся старушки в черных, опущенных на самые глаза платках, в длинных праздничных юбках под белыми расшитыми передниками. А кто мне не дает забежать малость помолиться?
— О господи! — шарахнулись в стороны две ветхие богомолки, которых я едва не сбил с ног, и даже перекрестились. А мне не до них, — может, там за мной уже гонятся. Я рванул щеколду и с шумом, как черт, влетел в храм.
На клиросе молодицы и два белобородых деда распевают молитвы. Пахнет воском и еще чем-то приторно сладким. На шум оглянулась одна из женщин и окинула меня с ног до головы строгим взглядом. Видно, хотела угадать, чей я: Христинин, Маланьин или Параскин? Удивилась, что совсем незнакомый, и беззвучно зашевелила губами — зашептала молитву.
Нужно и мне молиться, а то, чего доброго, выгонят. И я по примеру строгой тетеньки тоже старательно зашевелил губами. Шепчу, что в голову приходит: и немцам угрожаю, и партизан прошу, чтобы скорее вышли из лесу, и даже песню бормочу. Да, видно, малость перестарался: на меня все чаще начали оглядываться. Чтобы как-то исправить положение, я перекрестился, но, должно быть, не той рукой и не в ту сторону, С клироса один из белобородых мечет на мою голову молнии. Удивленно смотрят на меня со стен постные лики святых: что это за богомолец еще сыскался?
Не дождавшись конца богослужения, я вышел на улицу. Немцев в деревне уже не было, и часа через два я далеко от Маринина пек в горячей золе картошку.
Целую неделю я слонялся по лесным дорогам, ночевал под стогами то возле одной деревни, то возле другой, раз десять отсиживался в придорожных кустах, когда на большаке ревели немецкие машины, а партизан найти не мог. Однажды, заслышав стрельбу, я бросился сквозь кустарники туда, где гремел бой, но увяз в болоте. Пришлось возвращаться назад. Когда, обойдя трясину, я выбрался на дорогу, там уже все было кончено. В канаве вверх колесами лежала черная легковая машина, а шагах в десяти от нее догорал бронетранспортер. В его стальном чреве хлопали патроны. Забившись в густой сосонник, я долго плакал от злости, проклиная свою несчастливую судьбу.
На исходе второй недели едва живой приплелся домой. Бабушка долго лила слезы — она думала, что я уже парю где-нибудь землю, — а потом поставила греть в свином чугуне воду, чтобы хоть мало-мальски смыть с меня грязь.
37. „ЗА МНОЮ СТАНЬ — ОТ ВЕТРА ЗАТИШНЕЙ БУДЕТ”
Со второго допроса Иван Лебеда не вернулся. Его дело плохо — задержали на станции с толом. Не вернулся и дед Ахрем, как звали здесь старика с бородой-лопатой. На него донес староста: Ахрем возил по ночам в лес партизанам харчи. А потом вызвали и Санькиного нового товарища — Миколу.
— Не горюй, Санька, — сказал он на прощание. — Выкарабкаемся. Я им таких лаптей наплету — голова закружится…
Не помогли, верно, лапти — не пришел назад и он.
А Саньку водили еще дважды и оба раза били. Теперь не сулили конфет и не набивались с подарками. Но ничего нового не выбили. Он бормотал распухшим от жажды языком одно и то же:
— Воробьев стрелять…
С последнего допроса его затащили волоком в другое помещение. Больше ничто не пугало. Прежде он боялся смерти, особенно когда вызвали впервые. Теперь и с этим смирился. Если б у Саньки спросили, что у него болит, он, верно, не смог бы ответить. Болело все — руки, ноги, спина, на которой не осталось живого места. Скорей бы все это как-нибудь кончилось!
Но отлежавшись немного, он начал думать иначе. Его уже не устраивало «как-нибудь». Хотелось жить. Как и многие мальчишки, он мечтал стать военным, хоть и не знал еще, что ему больше по душе: быть пограничником, как Карацупа, летчиком или моряком. А теперь что будет? Придут наши, а его, Саньки, уже нет. Дальше мысли путались, и хотелось плакать.