Выбрать главу

Лада моя! -- радуюсь я ей. А она глядит на буфет..."

Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному -- по ответному слову понимающего друга: "Мое искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика". "Может, мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь ему до конца" . Друг этот в его представлении -- женщина: "Одной сказать можно -- а ее нет. Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом. Кончились люди. Луна, звезды, огромные деревья -- и я, томящийся по другу, которому надо обо всем этом сказать".

Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только "личное", нет! Жажда восполнения -- это стоит перед каждым. В таком смысле каждый -художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нем никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!

Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными "похоронами" -- так называет он свое решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.

Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.

Еще в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нем восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ому по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.

"3 января. Под вечер с некоторой угнетенностью, по которой догадывался о приближении приступа знакомой тоски, вышел я на улицу. Но я еще мог в этом состоянии кое о чем раздумывать. Я шел в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнулся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архивы. Я вошел, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто "Бончем". Меня провели в приемную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет. Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным движеньям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемирным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекционирование сектантских документов обратилось в собирание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. Я порадовался, что старость сделала его благовиднее. За его столом сидела миловидная женщина -- его секретарь, Клавдия Борисовна Сурикова.

Теперь, когда я переписываю свой дневник после двух лет со дня этой встречи, мне странно думать, что она была скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие. Для меня это была грациозная блондинка с голубыми глубокими глазами... Мало того, я и теперь остаюсь при своем убеждении в реальности образа, возникшего во мне, как думаю, музыкально сочувственно из тона голоса, когда она сказала:

-- Сколько мы вам писали, сколько ждали, и, наконец, вы пришли! Неужели вы не понимаете, что мы ваши лучшие читатели, что ваши же друзья присылают нам какие-то обрывки ваших рукописей, и мы их храним. Я могу на память перечислить их... Почему вы нас избегаете?

Я хорошо знаю эту сирену, обманчивый голос в ответ чему-нибудь написанному,-- эту приманку. Пережив много раз, я, в конце концов, удачно срывался с крючка и приманку выплевывал.

В ответ на задушевный искренний голос сирены я ответил:

-- Хоть мне много лет и я довольно написал книг, но единственную настоящую книгу свою я еще не написал и уверен, что рано или поздно ее напишу. Вот почему я сам себе кажусь мальчиком и мне совестно и неприятно самому себе искать место на вашем кладбище.

-- Вам не надо искать,-- сказал директор,-- вы большой писатель, и место вам уже давно заготовлено. А мелодичный голос сирены к этому:

-- Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек...

Вот на "цветочек" я и попался и проглотил приманку с крючком. Мы уговорились, что я на основе своих архивов буду составлять о себе монографию, большую книгу, и в помощь мне дадут от Музея сотрудника -секретаря. Сирена подсела ко мне и вполголоса сказала:

-- Может быть, и я соглашусь в этом вам помогать.

Мне это было приятно и совсем ново: не трудиться над образами и словами, а прямо пересказывать свою жизнь, свои заветные думы.

Так я попался на удочку славы: цветочек был приманкой, а большой том монографии с полистной оплатой -- достаточным грузилом.

Сирена позвонила ко мне и спросила, есть ли у меня пишущая машинка? Если нет, Музей мне поможет приобрести. Секретаря мне будут искать... А еще просила разрешения прийти ко мне с комиссией по Мамину-Сибиряку (во главе с племянником Мамина -- Удинцевым), в которой обещался и я поработать".

Горбатый

"4 января. Пришла ко мне комиссия из Музея и с нею моя "Сирена". За чаем я им много всего наговорил с выработанной манерой, ставящей перед слушателями задачу решить, кто я. Открытый простак или хитрец, играющий в простоту. Между тем эту задачу сам же я не знаю, в какую сторону решить... Скорее всего, это кажущееся раздвоение происходит из моего живого народного языка, который встречается со школьной условностью речи среднего интеллигента: он тут спотыкается...

В моей красивой комнате "Сирена" показалась мне еще грациознее и привлекательней, чем в Музее. О секретарстве она говорила очень уклончиво. А Удинцев сказал, что, если у нас дело не сладится, он пришлет мне свою хорошую знакомую. В коридоре при выходе Удинцев шепнул мне, что та знакомая, которую он мне рекомендует, человек очень надежный и ее можно совсем не опасаться. Из этого я заключил, что Удинцев понял мои высказывания этим вечером прямо, как и следовало меня понимать, простеца, и в связи с этим перешепнул мне о надежности своего секретаря.

Мою обычную тоску как рукой сняло. Значит, она была не от живота, а от безлюдья.

Когда в моем голубом кабинете побывала эта "Сирена", все вещи заметили ее, как будто она всего коснулась и завлекла в единство с собой. О, как опошлено французское "ищите женщину!". А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с незапамятных времен истории человека на земле. Вот и мое писательство все от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, ноющего в весеннем хоре природы единственное слово: "Приди!"

Это "Приди!", теперь подхваченное хором всех моих вещей, вдруг подняло меня. Я подошел к своей рабочей конторке и набросал план повести, создаваемой из ежедневных записей на Волге во время разлива. Все эти этюды, как бесчисленные певчие птицы, объединились в единое "Приди!", и вокруг этой темы музыкально расположились все изображаемые в природе существа. Рассказ этот или поэма должна кончиться песней человека, единым "Приди!", собранным из всех попыток к этому поющей и ревущей твари весной. .