Мы торопливо шагаем по лесной дороге. Безмолвие обступает нас со всех сторон. Даже на небольшом расстоянии едва различаются темные силуэты сосновых стволов. Еще совсем недавно, днем, мы проходили здесь втроем и зеленый бор казался таким веселым, почему же сейчас эта тревожная тишина вызывает страх?
— Сказал бы хоть что-нибудь, — прошу я Витьку.
Говорю же я это для того, чтобы разорвать гнетущую тишину и отогнать мрачные мысли. Но голос мой звучит тихо и хрипло, будто чужой. Горло словно перехватило тугой резиной.
— Что я скажу? — так же глухо отзывается Витька.
— Хоть чего-нибудь…
— Давай бежать, — предлагает он, и я понимаю, что ему тоже страшно в лесу.
Но мы не бежим, потому что бежать еще страшнее. Кажется, побеги — и все страшное бросится следом за тобой, зашумит, затопает ногами. Нет, надо идти шагом, но только нельзя молчать. И я пересиливаю себя, начинаю говорить, стараясь произносить слова громко и уверенно:
— Сейчас придем. Бабка, наверное, молоко и хлеб на крыльце поставила. Поедим — и спать на сеновал. Здорово!
Но Витька и теперь ничего не отвечает. Тишина и темень снова подступают со всех сторон. Едва различимые темные силуэты деревьев пугают своим загадочным безмолвием.
— Что ж ты молчишь? — спрашиваю я.
— А что?
— Разве не проголодался?
— Проголодался.
— Спать хочешь?
— Хочу.
— А что ты больше хочешь: спать или есть?
— То и другое…
— И я тоже…
Наступает пауза. Опять тревога вселяется в сердце.
— Что ж ты замолчал? — спрашивает теперь Витька.
— Смотри, вроде лес кончается, — говорю я вместо ответа.
Мы выходим из мрачного бора на заливной луг. Правда, светлее не становится. Небо на той стороне, за мельницей, еще светится зеленоватым отблеском зари, от чего лес и берег кажутся темнее. На этом черном фоне не видно никаких ближних предметов. Зато отчетливо слышен шум воды у мельничной плотины. А прибрежный луг исхожен вдоль и поперек, знаком до мельчайших подробностей. Каждую кочку узнаешь под ногой, каждую возвышенность, каждую ямку.
— На мельнице свету нет. Спать легли, — говорит Витька, и меня радует его повеселевший голос.
— Конечно, легли: сейчас полдвенадцатого, не меньше, — говорю я, опять поглядев на небо.
Сейчас я бы мог говорить без умолку, но уже нет необходимости, да и усталость овладевает мной. Кринка молока, лежащий поверх нее ломоть душистого черного хлеба, сеновал с постелью под самой крышей, словно магнит, притягивают меня, и я ускоряю шаг. Мысленно я уже там, где шумит у плотины вода.
И вдруг кто-то хватает меня за плечо, сильно ударяет в лицо, а когда я падаю, одной рукой хватает за шею и больно царапает. Другой рукой бьет по боку. Следующий резкий удар я получаю, видимо, ногой, ниже поясницы.
Падая, ору не своим голосом и почти теряю сознание в ожидании новых ударов. Но ударов не следует. Вместо этого слышу взволнованный, полный тревоги голос друга:
— Сережа, что ты?
Витька касается меня рукой, и я судорожно хватаюсь за него. Из груди моей вырывается стон.
— Сережа, что с тобой? — чуть не плачет Витька.
— A-а! Что со мной? — Я сажусь и еще крепче прижимаюсь к другу. — Меня ударили…
— Кто ударил?
— Не знаю…
— Что-то трещало. Ты, наверное, в куст влетел.
С земли, снизу, на фоне неба мне видны очертания уродливых сучков. Теперь я хорошо узнаю эту засохшую черемуху с молодыми побегами возле старого, отжившего ствола. Стоит она всего-навсего метрах в ста от плотины. Я в темноте прямо лицом ударился в сухой ствол, а падая, попал в объятия сучков.
— Здорово ударился? — спрашивает Витька и глупо смеется.
— Смеешься? — злюсь я. — Смейся, смейся!..
Но именно эта злость быстрей всего привела меня в нормальное состояние. Поднялся, ощупью нашел корзинку, и мы молча двинулись дальше.
12. БАБКА АГРАФЕНА
Я долго не могу заснуть. Подо мной шуршит сено. Даже когда я не шевелюсь, оно шумит, будто где мышонок пробирается. Только закрою глаза — вижу грибы: большие, поменьше, совсем маленькие — крепкие, тугие белые грибы. Это начинает надоедать, и мне очень хочется заснуть.
Ноют ноги в икрах. Боль знакомая, от ходьбы — я испытывал ее раньше. Болят плечи и мускулы рук: натянула корзинка с грибами. Хочу вспомнить еще что-то. Перед глазами проплывают темные силуэты деревьев в ночном бору, но сейчас мне уже не страшно. Передо мной возникает сухое дерево черемухи, растопырившее корявые, неуклюжие засохшие сучья…
Надо мной склоняется мама. Я разглядываю ее доброе лицо и узнаю каждую морщинку возле глаз, на переносице, на лбу. Мама гладит меня по голове. Я знаю, все это мне кажется. Мама далеко, а я лежу в сарае на сене. Становится грустно.
Быть может, именно в эту ночь далеко от дома, на сеновале мельницы, я впервые так ясно понимаю, как мне дорога, как нужна мама. Мне вспоминаются последние минуты перед отъездом из родного дома. Мама стоит, опершись руками о стол, а я с рюкзаком в руках — у дверей.
«Что ж, сынок, счастливого пути, — говорит мама, — ты большой стал, без меня дорогу найдешь».
Я хочу спросить маму: разве она не поедет на вокзал? Но из коридора доносится Витькин голос: «Серега, скоро ты?» Я мнусь в нерешительности, а мама смотрит на меня, и в глазах у нее такое, чего раньше я никогда не замечал.
«Иди, сынок, счастливого пути», — говорит она, подходит, целует в лоб и, тихонько подталкивая, выпроваживает в коридор.
Я смотрю в ее глаза, они все такие же необычные. Что-то хочу сказать, но мама закрывает дверь, а ко мне подскакивает Витька и тащит к дверям:
«Пошли, пошли, дядя Вася ждет внизу…»
Я тогда обиделся на маму. Но теперь понимаю, что это я обидел ее.
С этими грустными мыслями я и заснул. Разбудила нас бабка Аграфена, позвала завтракать.
— Полуношники! — ворчала она, подавая к столу. — И тот заводиловка-то. Уж большой, а ума словно у ребенка!
Последнее, видимо, относилось к Василию Никаноровичу. Почему она была недовольна сыном, я понять не мог.
После завтрака Витька позвал меня на реку, но я не пошел.
— Давай напишем письма домой, — предложил я.
Витька согласился, но не очень охотно. Даже странно: у меня желание такое, что ни о чем другом и думать не могу.
Бабка Аграфена достает из висячего шкафчика пузырек с чернилами и ручку.
Потом долго роется в сундуке и вынимает два конверта. Кладет их перед нами на столе и говорит, будто оправдывается:
— Это еще когда сыночки на фронте были…
В уголках старческих глаз накапливаются слезы, потом они медленно стекают по обеим щекам. Старуха утирает слезы передником и смотрит, как я чернилами в левом уголке листа вывожу число.
— Вот как хорошо, детушки! Родителев почитать надо… — И бабка проводит заскорузлой ладонью по моей упрямой шевелюре, а потом гладит по голове и Витьку, бойко строчащего карандашом.
Что случилось с бабкой Аграфеной? Ворчливая, будто постоянно чем-то недовольная, она всегда казалась мне мрачной и сердитой. Я был почти уверен, что она никогда в жизни не улыбается. И сейчас, правда, улыбки нет, но в глазах теплится доброта и каждая морщинка возле глаз будто освещена едва заметным светом.
— Пишите, пишите, — качает она головой, отходя к печке, — я завтра к заутрене пойду и сдам на почту…
— Можно прямо в селе в ящик бросить, — советует Витька, не отрываясь от письма.
Бабка останавливается и поворачивается к нам.
— Эко сказал — бросить! Я в собственные руки начальнику на почте вручу.
— А не все равно, что на почте, что в ящик? — опять говорит Витька.