Выбрать главу

Поев, мой общительный спутник вступил с хозяином в беседу.

— Ты, что ж, из крестьян будешь? — спросил он. |— Да-а-а, — как-то неуверенно промычал надзиратель.

— А чего ж в вольнонаемные надзиратели пошел, не крестьянствуешь? Из-за денег, что ли? И живешь так бедно и грязно. Даже огорода не развел и свиней не держишь. Небось, все пьешь? Вот и стул починить не можешь, того и гляди на пол свалишься. И вешалку сколотить не сумел, на гвоздях одежда висит.

Колхозник отвечал вяло, нехотя, с трудом ворочая языком. Его уже крепко разобрало, лицо приняло странное, словно сомнамбулическое выражение, и он, более не слушая вопросов собеседника, стал произносить свой пьяный исповедальный монолог, который я попытаюсь воспроизвести более или менее точно.

— Все вы талдычите: «Из-за денег, из-за денег служить пошел». А что я сделать мог? Отец пономарем в деревне служил. Жили в достатке. Пошло раскулачивание. Рядом лагерь открыли. Меня опер вызвал, говорит: «Ты из кулаков, служителей культа, чуждый элемент!» Я: «Нет, нет!» А он: «Ты должен доказать верность нашему строю. Пойдешь к нам в лагерь надзирателем. Будешь обо всем, что услышишь, мне лично докладывать». Я и пошел. Поначалу не очень-то старался. Да вышел случай. Земляк в лагере был, наш, вологодский. Все разное говорил, больше про колхозы, а я помалкивал. Вызывает меня опер опять. «Ты что ж, мать твою так, советскую власть обманываешь? Мужик антисоветчину прет, а ты молчишь, покрываешь! Мы ж тебя, болвана, проверяли, он же наш человек. Еще раз поймаю— пеняй на себя!» Не верю я больше вашему брату зека. Любой продаст. Вот уже скоро двадцать лет, как служу. Всю войну в надзирателях проходил, врагов народа стерег. Все вы гады, ненавижу я вас.

Колхозник все больше хмелел, полились пьяные слезы. Речь его стала совсем бессвязной, и, положив голову на стол, он заснул. Мы еще часа полтора поработали, пока уставший от безделья конвоир не погнал нас в зону. По дороге Семен резонерствовал:

— Выхода у него не было, служить пошел. Ишь ты! Эти шкуры всегда так оправдываются. Бога у них нет. Заставили его! Не признаю я этого. Меня сколько раз вербовали, в дятлы хотели записать, стукачом сделать. У нас в Львовской области каждого второго вербуют. А этот честного труда испугался. С нашим братом, зека, зверует, совести нет. Его, видите ли, заключенный предал! И что он со своего надзирательства поимел — живет хуже собаки!

Слегка помолчав, Семен добавил:

— А так подумать, всем плохо, и зека, и стражникам.

— Ну, разница, положим, есть, — робко вставил я.

— Нет разницы, — отрезал мой философ, — при этом строе все заключенные. Мы все шагаем под конвоем. На всех печать Каинова!

На следующий день Колхозник во время работы появился на лесобирже. Он внимательно на меня посмотрел, явно стараясь что-то вспомнить. Чувствовал, что накануне сболтнул лишнее, но что именно, видимо, вспомнить не мог. Он подозвал меня:

— Ну ты, того, что я вчера по пьянке говорил, о том молчок. А то сам знаешь… Тебе, зека, все равно не поверят, — просительно и вместе с тем с угрозой в голосе сказал он.

— Да я и не помню, что вы там вчера говорили, — успокоил его я.

— То-то же, не помнишь, — согласился со мной надзиратель. У него был вид затравленного и усталого человека. Больше он ко мне не цеплялся и, казалось, меня избегал.

Лагерная Мессалина

Я укладываю доски в штабель. Рубашка моя на спине, под телогрейкой, намокла от пота, хотя на дворе стоит зимняя архангельская стужа, и я ритмично, чисто механически, снимаю с саней все новые опостылевшие доски и толкаю их наверх. При этом мои мысли витают далеко за пределами лагерной зоны. Курсирующий между лесоцехом и лесобиржей лесовоз доставляет мне вагонку — доски, предназначенные для сооружения железнодорожных вагонов, и я уже достаточно опытен, чтобы отличать их от всяких других пиломатериалов. Но я — лагерник, труд мой — подневольный, качество работы и ее смысл меня не волнуют, и когда лесовозник по ошибке подбрасывает к моему рабочему месту доски, не подлежащие воздушной сушке, я все равно спешу уложить их в штабель — лишь бы набрать кубатуру и выполнить норму.

Неожиданно хриплый женский голос с характерным северным произношением прерывает поток моих невеселых мыслей и возвращает меня к реальной действительности.

— Почто в вагонку-то обычные пилообрезные лежишь, почто сорта мешаешь!

Я оборачиваюсь и вижу невысокую женщину лет сорока, с хозяйственной сумкой в руках, в старом поношенном пальто и кокетливо надетом набок берете.

Ее помятое лицо похоже на печеное яблоко, а маленькие, невыразительные серо-голубые глазки смотрят на меня внимательно и даже пронзительно. «Вольняшка, — мелькает у меня в сознании, — верно, какой-нибудь чин из заводской администрации».

— Что привозят мне, то и штабелюю, — угрюмо бормочу я.

— Вот я пойду, бригадиру втык сделаю, небось, гад спит в курилке, мышей не ловит!

Подобный оборот дела меня не устраивает. Бригадир прекрасно знает, что я разбираюсь в пиломатериалах, верит мне, и за пересортицу будет мне нагоняй, да и бригадира подводить не хочется. Чертыхаясь, залезаю на штабель, скидываю одни доски и заменяю другими.

В перерыв в курилке работяги рассказывают историю этой женщины. Надежда Васильевна — главный бракер завода — состоит в этой должности уже много лет. Мужа у нее не было и нет, но есть семилетний сын. Хотя пользы от нее мало, ее все же держат на работе. Она, по-видимому, докладывает в управление обо всем, что творится на заводе, но зека ее за это не осуждают, потому что она стучит не на них, а на заводское начальство. Вообще же, она баба хорошая, добрая, как говорят работяги, ходовая, и многих зека она облагодетельствовала своим женским вниманием.

Со временем я стал бракером лесобиржи и, таким образом, попал в некоторую зависимость от Надежды Васильевны, или Надьки, как ее на заводе все называли. Она часто наведывалась на лесобиржу, давая мне различные ЦУ, и вскоре прониклась ко мне особым доверием. Подобно римским матронам, не считавшим рабов за людей и ходившим в присутствии слуг голыми, Надька с наивной откровенностью посвящала меня в свои интимные дела. Поскольку меня, зека, она человеком не числила, я считал себя вправе, в свою очередь, смотреть на нее глазами естествоиспытателя и изучать ее как особый вид советско-лагерной людской породы.

— Вообще-то я — некрасивая, знаю это, — говорила она. — Но в лагере баб нет, вот мужики ко мне и липнут. А как попробуют — не могут оторваться. Я уж как дам, так дам. Не то что ваши столичные птахи. Сладости в них нет, хоть и слабаки они на передок. Видела я их. Ты не смотри, что я худая, силенка во мне есть. С детских лет я приучена к труду, все с лесом вожусь. Ездила я прошлым годом на курорт в Сочи, путевку мне дали, насмотрелась. Кому я там нужна, там красотки ходят о-го-го какие. Не понравилось мне на юге, люблю я наш север. Люди здесь хорошие, простые. Тут я королева, на кого глаз положу, тот и мой. Сама выбираю.

Надзиратели смотрели на похождения Надьки сквозь пальцы, ограничиваясь ядовитыми шуточками в ее адрес. В какой-то мере она была им нужна как надежный соглядатай, а в какой-то мере одинокая, неприкаянная землячка вызывала у них сочувствие. Надька не таилась, считала себя женщиной честной и порядочной хотя бы уже потому, что всякий раз свято блюла верность очередному возлюбленному. Обычно она выбирала себе молодых, красивых парней из уголовников. Ее партнеры также тайны из своих любовных связей не делали. Помню, как один блатнячок почти ежедневно бегал к нам на лесобиржу в поисках заначки для свидания с нею.

— Надоел мне Колька своими заначками, — доверительно говорила мне Надька, — как приспичит, так зовет. Вроде я у него раба. Совсем обнаглел. Проучить его следует, погоню я его.