— Товарищи, кто возьмется его обезвредить?
— Я!..
— Я!..
— Я!..
Быстрые, решительные голоса, тела, рванувшиеся вперед, в огневых вспышках разрывов.
Хоа, затянув покрепче узел на косынке, ползет, прижимая к себе взрывчатку. Когда пули свистят вокруг особенно часто, он прижимается к земле и замирает. Но едва выстрелы хоть немного стихают — поднимается и стрелой летит вперед.
Вот он уже у самого дота. Лай пулемета напоминает ему о смерти матери, о Сыонг… Он с силой швыряет взрывчатку в амбразуру дота и падает в оказавшийся рядом окоп. Воздух раздирает взрыв, страшные крики и грохот падающих камней.
Звучит сигнал победы. Хоа выбирается из окопа, стирает рукой грязь и пот со лба. Вспомнив о пестрой косынке, повязанной вокруг шеи, он бережно снимает ее и прижимает к щеке.
Старенькая, пропылившаяся косынка, кажется ему, хранит еще аромат арека[10] — им пахли в то утро волосы Сыонг.
Апрель 1966.
Нгуен Киен
Баллада о детях
К нам в госпиталь принесли мальчика, обожженного напалмом. Он, как обычно здесь, в горах, пас на холме буйвола, у которого болталась на шее бамбуковая колотушка. Когда огонь охватил его тело, мальчик побежал по травянистому склону холма и прыгнул в ручей. Если б он лег на землю или в песок, — было бы лучше. Но он был еще слишком мал, чтоб знать об этом.
По долгу службы мне не раз приходилось объезжать воинские части, молодежные трудовые бригады и селения, расположенные в этом районе. То и дело попадались срубленные отесанные деревья, живые бамбуковые изгороди и печи для обжига кирпича или извести — безмолвные свидетели бывшей здесь ранее жизни…
Американцы проводят в этих местах войну на истребление. «Истребление» в буквальном смысле слова. И все же, пожалуй, людей тут больше, чем раньше. Наш госпиталь все время переезжает с места на место. А дороги бомбят днем и ночью, и они сильно разбиты. Но все равно поток людей и машин движется по ним к фронту.
Нам приходилось разворачивать свой госпиталь в горных пещерах; со сводов пещер свисали огромные сталактиты, и от чада керосиновых ламп скоро становились черными накомарники и белые медицинские халаты. Случалось нам размещаться и в убежищах и в землянках, где мы зимой страдали от заползавшего туда промозглого тумана, а летом — от дождей, ветра и грязи. Но мы не обращали внимания на все эти неудобства, когда перед нами были раненые, особенно — дети.
Вот этот мальчик… В его возрасте дети увлекаются веселыми, шумными играми, сидя на уроке, грызут ручку, оставляющую на передних зубах чернильный след. А он лежит, обожженный напалмом. К тому же еще есть симптомы отравления ядовитыми газами. Не задето у него только лицо, и оно бледнеет буквально на глазах.
Мы решили прибегнуть к самым срочным мерам и сделать все возможное, чтобы спасти ребенка. Единственная в госпитале девушка — младший лейтенант медицинской службы, — самая среди нас молодая, не отходит от мальчика. Она только что кончила институт по сокращенной программе — на войне нужны врачи. Мысли ее, должно быть, все еще заняты институтскими профессорами — светилами науки, подружками и друзьями, шумными столичными улицами и парками, кинотеатрами, пусть нелегкими, но веселыми воскресниками. Я завидую ее молодости. И не очень-то верю ее словам о том, что именно наш госпиталь и есть для нее настоящий институт, «университет жизни». Может, она считает нужным говорить так, раз я секретарь парторганизации и комиссар госпиталя. И все-таки я всегда рядом с ней у постели раненого, особенно если тяжелый случай.
Мальчик бредил почти весь день. К вечеру он пришел в себя и, увидав нас, сразу спросил:
— Дядя, я буду живой?
Девушка-врач посмотрела на меня. Понятно, отвечать нужно было мне. Я наклонился, положил руку мальчику на лоб:
— Дело пошло уже на поправку. Постарайся съесть что-нибудь и поспи…
В глубине души я не надеялся, что мальчик выживет. Но напряженно раскрытый маленький рот так жадно ловил каждое мое слово и глаза его горели таким огнем, что я как бы поддался их гипнозу. И… поверил. Уверовал, что мальчик будет жить. Но сердце мое по-прежнему сжималось от боли.
Мне уже под пятьдесят, я начал свою «взрослую» жизнь в годину страшного голода, в сорок пятом, потом девять лет дрался с французами. Где только не довелось мне побывать и за какую я не брался работу! А сколько людей я перевидал… Но, по-моему, нет ничего тяжелее, чем встреча с ребенком в таких обстоятельствах.