В разгаре торжества я вышел на улицу подышать. Ветер стих, метель спала, небо было необыкновенно чисто, точно отполированное пургой, и всё сияло звёздами. И так же, как звёзды, ярко и колюче светились у крыльца косые, острые, свеженаметённые сугробы.
— Сколько ещё придётся повоевать! — сказал кто-то, пыхнув папиросой во тьме сеней.
Фронт тогда шёл где-то у Гжатска, и мы, находившиеся на самом острие наступающего клина, ещё штурмовали Великие Луки.
Помолчали, потом другой голос мечтательно спросил:
— А интересно, когда и где мы спляшем у первой мирной ёлки?
И так уж случилось, что первую мирную ёлку увидели мы в тысячах километров от калининской деревеньки Ново-Бридино, в разрушенном, мёртвом немецком городе Нюрнберге, в мраморной гостиной пресс-кемпа. И хотя рядом гремел негритянский оркестр, хотя паркет дрожал от шаркающих ног танцующих пар едва ли не всех национальностей мира, хотя на полках бара искрились в электрических огнях бесконечные настойки, ликёры, джины, виски и коньяки, хотя бармены в форме американской армии, не уставая, сбивали самые причудливые коктейли, та наша маленькая ёлочка, экспромтом ворвавшаяся когда-то в неуютную солдатскую жизнь, была нам во сто крат милее и дороже, чем этот чужой, холодный пир.
И ещё милее, как большая награда за трудный, длинный фронтовой путь, померещились нам ожидающая нас в Москве первая мирная новогодняя встреча в кругу семьи, встреча, на которую мы собирались лететь из Нюрнберга, говоря без всяких преувеличений — за тридевять земель.