Хорошо. Нашли мы в Кривом Роге каменотёса-гранильщика. Сумму ему хорошую ассигновали: «Теши, — говорим, — из гранита обелиск нашему герою». Тот говорит: «Ладно, сделаю в лучшем виде». Хлопнули по рукам. И вот — хоть верьте, хоть нет — в этот самый день, как памятник-то мы заказали и вернулись из Кривого Рога, сижу я вечером в общежитии, и приходит ко мне один наш коммунист-проходчик. Сел тут на койку, за бока взялся, хохочет-катается. «У нас, — говорит, — на руднике ещё чудо!» — «Какое такое чудо?» — «А вот, — говорит, — весь посёлок болтает, будто видели покойника Кущевого, явился тот будто с того света, походил по своему пепелищу, грушки свои потрогал, обругал кого-то худым словом и ушёл». — «Нет, — говорю, — врёшь, хватит с меня мистики».
И только я это сказал, хвать — дверь настежь. Мать честная! В дверях — Кущевой. Ну, он и он, только усы почему-то длинные, русые, обтрёпанный весь, лохматый, и орден на этих его лохмотьях доподлинный сияет.
Ну, вижу, уж это не мистика, а явление вполне реальное.
«Здорово, — говорю, — садись, рассказывай, как там на том свете?»
А он говорит: «Как на том, не знаю, а на этом плохо. Хатку-то, — говорит, — ты мне спалил, половину грушек моих припёк. Где, — говорит, — и жить теперь, не знаю. Ты бы, — говорит, — вместо того, чем памятник мне заказывать, лучше бы угол какой отвёл, а то, — говорит, — не один я, а жена с девчонкой».
Обрадовался я.
«Значит, жив?» — говорю. «Значит, жив», — отвечает. «Где же ты, — говорю, — чёртушка, был, чего же ты, — говорю, — столько времени делал? Да и скажи на милость, как ты из взрыва вылез, ведь осел пласт-то?..»
Ну, закурили, и рассказал он, что и как. Оказывается, что он уже вовсе было уложился в эвакуацию уходить, хвать — весть: рудник-то не взорвался, целёхонький немцу достаётся. Тут ему и пришла мысль остаться, к немцам в доверие войти, а там подождать хорошего случая. В райком-то он об этой своей затее сообщить не успел — поздно уж было. А когда секретарь партбюро по дороге заходил, поосторожничал: народу с ним, вишь, много шло. Ну, и решил — на свой риск действовать. Тол-то он несколько месяцев по кусочку таскал и всё там под землёй складывал, копил. Ну, а потом, как полное доверие от немцев заслужил, тут и развернулся, сделал три заряда под самые основания, шнур приспособил и в самый подходящий момент и запалил.
«А как же ты жив остался?» — спрашиваю. «А очень, — говорит, — просто. Шнуры-то были с дистанцией на время. Запалил да не к стволу, а в другую сторону, в глубь шахты, побежал к вентиляционной трубе, по ней и вылез. А там на юг подался, по следам семьи…»
И ловко же он всё это придумал. Просто завидно мне, как он немцев на это самое на их рождество распотешил. Лучше и не надо!
«Смело ж ты, — говорю, — немцев обдурил. Ловко!»— «Их-то обдурить можно было. Они от народу за версту, — говорит. — Вот вас, верно, побаивался, знал, что на меня охоту ведёте. Благословят, — думаю, — в одночасье чёрт-те чем и не дадут дело до конца довести. — Я, — говорит, — догадывался, что ты где-то тут скребёшься, а открыться вам боялся. Вижу, — говорит, — смело работаешь, немец, — говорит, — от ваших дел трясётся. Однако, думаю, — говорит, — а вдруг у тебя провал? Значит, и попадай наша руда немцу? Вот, — говорит, — и пошёл я параллельным забоем. Ты провалишься — я взорву. Меня расшифруют — ты дело сделаешь».
Ну, поговорили мы с ним, самогоночки свекольной по стаканчику на радостях выпили, той, что у нас «коньяком Три буряка» зовётся, а потом он и спрашивает: «Дай-ка ты, — говорит, — мне, друг, анкету. Хочу, — говорит — подавать в партию. Теперь, — говорит, — я себя мало-мало показал. У меня, — говорит, — давно, до войны ещё, — заявление написано было, да всё считал — честь-то больно велика, её как следует заслужить надо».
Вот он какой есть, Олексий Кушевой, молодой член нашей партии!
На военной дороге
Канонада доносилась не спереди, как это чаще всего бывает на войне, а справа и слева, и лейтенанту Владимиру Пастухову, совершенно окоченевшему за баранкой руля, казалось, что едет он в каком-то узком коридоре, ограждённом звуковым частоколом из выстрелов и разрывов. Мощный мотор грузовика напряжённо выл, устав работать на первой скорости. Звенели одетые на колёса цепи, раскидывая талый снег. Раненый шофёр ефрейтор Лиходеев, которого лейтенант по его просьбе привязал ремнями к спинке сиденья, то, скрипя от боли зубами, хрипло бранил бога и немцев, погоду и проклятую дорогу, заметённую сугробами, то впадал в забытьё, жалобно стонал и тихим, полным ласки голосом, совершенно неожиданным у этого большого грубоватого человека, начинал звать жену Зину. Промозглый ветер остро задувал в разбитые стёкла изуродованной кабины. Лиходеев приходил в себя, смотрел на спидометр, где стрелка покачивалась между цифрами пять и десять, и снова принимался браниться.