И всё-то ей было интересно, и до всего ей дело, и про всех она помнила, Мария наша. Бывало, особливо осенью, набьётся в землянку народ, сырость, духота, сверху пода каплет, под ногами хлюпает, со стен сочится, шинель на тебе мокрая, колом, аж пар идёт, цыганский пот до костей прошибает, а она войдёт — ну, точно солнышко из-за туч, и теплее и светлее станет, ей-богу. К одному подойдёт, спросит: «Как жена-то, пишет?» Другому, новичку какому-нибудь, покажет, как портянку подвернуть, чтоб ноги не сбивала. Третьему поможет письмо домой накарябать… Вы вот спросите ребят: никто лучше её письма эти писать не умел, такие они у неё душевные получались. Четвёртому, глядишь, пуговицу к шинели пришила. А то был у нас один, вроде из цыган, здоровенный малый, и всё не брился, — щетина чёрная, жёсткая, как проволока, — так, бывало, и ходит, как овца нестриженная. Так вот ему она раз бритвенный ножичек подарила да при всех. Мы со смеху как грохнем, а он, что ты думаешь, с тех пор бриться стал.
Вот этак поговорит, пошутит, точно лучиком душу погреет, и в другую землянку, а уж из третьей кричат: «Товарищ Мария, к нам, свежей кашки отведать!» А из четвёртой: «Мария, нас не забудь, у нас чай с сахаром». И она не забудет. Всех приветит, всякому доброе слово найдёт. Вот она какая, Мария-то наша. Да-а-а.
Ну, а что касаемо настоящей её службы санинструктора, это, значит, чтобы во время боя раненым первую помощь оказывать и из огня их выносить, то тут я вам скажу так: много я за гражданскую и эту войну видел ихнего брата, по-старому говоря, сестриц милосердных, но такой, как Мария, второй видеть не привелось. Вот всех казаков спросите — не вру. Уж тут хоть кругом земля гори, а она своё дело делает, раненого найдёт и перевяжет и из огня вынесет. Поболе ста человек она так-то вот переносила. Ну и меня самого тоже. Я-то, правда, без памяти тогда был, не помню, как всё это самое получилось, а вот он сознания не терял, всё как есть помнит, он вам лучше расскажет, как Мария наша под огнём работала и его, стало быть, у самой смерти из-под косы выхватила…
Завийхвост показал на высокого хмурого казака с вислыми, закуренными до желтизны усами, и тот, не выпуская изо рта трубки, точно со дна бочки загудел хрипловатым басом, медленно отсекая слова:
— Было. Спасла. С того света, считаю, вернула. Это точно. В атаку мы шли. На Керчь. До самого города, почитай, прорвались. Ничего. Артиллерия наша немца оглоушила. Молчал. Потом одумался да как огнём жахнет! Преисподняя открылась. Тут меня и чиркнуло осколками. Сразу в обе ноги. Я с копыт. Лежу чурка чуркой, а кровь, как из бурдюка, хлыщет. Чую — слабею, в глазах ясные круги, значит конец мой пришёл. А кругом земля на дыбы поднялась. Кто за мной в этакое-то пекло сунется? Уже и кричать перестал. Кричи не кричи, разве кто услышит? И вдруг чую, спрашивает кто-то: «Жив?» Слышу — Мария. Она, голубушка. Кубанка на затылке, волосы вразмёт. «Куда ранен? — И руки её по мне с бинтом забегали, осторожные, мягкие, как лисята. — Потерпи, потерпи, — говорит, — родненький, сейчас легче станет. Голову-то не поднимай, — говорит, — снесёт». — «Что же, — спрашиваю её, — ты-то заговорённая, тебя-то осколок не возьмёт, что ли?» А она смеётся. Это под таким-то огнём смеётся! «Я, — говорит, — слово такое знаю, мне, — говорит, — моряк один под Одессой слово такое сказал, что теперь меня ничто не берёт». А сама бинтует, бинтует… И где только такая родилась и выросла, Мария наша?
— Ну, это мне в точности всё известно: и откуда она, и кто такая. Она сама мне всё это рассказывала, — перебил Завийхвост. — Помню, когда меня в третий раз ранило и ждал я, когда эвакуируют в этот самый медсанбат, рана у меня уж очень мозжила. Ну, хоть на крик кричи. Лежу, челюсти стиснул, аж зубы крошатся. А Мария подошла ко мне, взяла за руку, волосы поправила, и сразу мне вроде легче стало. А тут другие стонут, зовут её, а мне не хочется, чтобы она от меня отошла. Вот я и завёл разговор. Спрашиваю: откуда вы, дескать, сестрица, из каких таких сами будете, не москвичка ли часом? «Нет, — отвечает, — я одесская».