У Мураша застыло сердце, о другом и думать забыл. Вишенка, младшая доченька, пропала этой зимой, и не видел он её мёртвой, как всех остальных своих чад и домочадцев. Значит, жила она в нём, раз он с нею разговаривал.
Не сразу, но начал Мураш шевелиться, потом вставать. Стыд его подгонял.
Глаза не разлеплялись, и промыть не получалось никак. Так и тыкался в темноте. Но руки и ноги были уже почти свои – разве что дрожали. Холод бил его.
Рысь помогала, обмывала горелые места водицею. Много было горелых мест. Он не стонал, она стонала.
Есть давали сырой кислый хлеб и непонятную хлебню. А сколько раз в день давали, понять не получалось, то же и Рысь говорила – ни малейшего окошечка нигде, весь свет от малого медного маслечника на столе. Но и этого света Мураш не видел, только чувствовал правым виском.
21.
Как-то лязгнули замки, и Мураша скрутили, навалившись скопом, – будто был он не лядащий да слепой недобиток, которого воробей крылом свалит да мышака в подпол утащит, а тарский батыр, семью мясами откормленный; свалили, помяли и взяли в железа. Рядом, Мураш ухом слышал, так же мяли Рысь…
Так же, да не так: билась Рысь крепко, и кто-то кряхтел и икал от боли. Потому и месили потом Рысь ногами, жутко дыша, пока кто не заорал по-гонорски: «Хватит!» Тогда перестали, отошли. А то бы убили.
Гнали их куда-то вначале по затхлому, после – по свежему воздуху. Дождь падал, пах травой. Завели в помещение, жаркое, мокрое, склизкое. Железа не сняли, одяг ножами порезали, велели мыться. Мылись под гогот.
Дали накинуть какое-то хламьё. Погнали дальше.
Когда запахло пережжённым зерном, Мураша усадили на низкую скамью, и чьи-то твёрдые тонкие пальцы, похожие на жучьи лапки, стали ощупывать его лицо. Что-то сказали по-гельвски, Мураш не понял, пожал плечами.
– Она сказала: «запрокинь голову», – голос Рыси он узнал, хотя мог и не узнать, сквозь такую боль голос тот протискивался.