Поместили маму в комнате для приезжих в том же здании, где расположен наш солдатский клуб. В этой комнате временно жила наша библиотекарша Верочка Скворцова.
Командир полка суровый на вид и неразговорчивый полковник Третьяк и подполковник Левицкий проводили гостью в «гостиницу». Посидели немного, поговорили и, пообещав завтра свезти на могилу мужа, распрощались. Вера в это время выдавала солдатам книги.
Мы с мамой остались одни. Она рассказывала о колхозных и домашних новостях. Осуждала за излишнюю доброту и доверчивость нового председателя Макея Петровича, хвалила Ксану и Марусю, от которых в доме «светло и звонко», говорила о том, что к будущей зиме уж, будь спокоен, запасутся кормами в колхозе. О моем горе она избегала говорить. Посматривает озабоченно, как на больного, но ни о чем не расспрашивает.
И только в самом конце разговора, склонив голову к плечу, произнесла как-то особенно сердечно:
— Худущий-то какой, господи… Все солдаты, гляжу, как солдаты — гладкие, мордастые. А ты как шкилет. Чего сохнешь-то, Феденька?
— Ничего я не сохну.
— Ну уж, не скрывай. Небось все по Наталье страдаешь?
И тут, словно ясным лучом, сознание мое пронизывает мысль: а ведь не напрасно мама приехала ко мне в трудное для колхоза время! Наверное, чувствует своим материнским сердцем, как нелегко мне. Возможно, что-нибудь знает о Наташе, но пока скрывает.
— Что-либо знаешь о ней?
— Знаю.
— Что? Как она?
И по тому, как я рванулся, привстав на стуле, и по нетерпеливости, с какой спрашиваю, мама сразу убеждается, что не забыл я о девушке, с которой дружил с детства.
Опустив голову, она теребит кончики полушалка. Потом поднимает на меня глаза. В них и ласка, и боль, и грусть, и сочувствие.
— Просянка была помешана на боженьке, а Глафира того пуще. Какая-то секта у них там, в Репном. И Наталью в нее затащили, пауки проклятущие. Говорят, когда умирала Просянка-то, слово с дочери взяла, что богу себя отдаст. Глафира и рада стараться. Вот они какие дела-то…
Чувствую, жмется мама, чего-то недосказывает. Взгляд испытующий: можно ли до конца открыться?
— Ну говори же!
— Не знаю, как и признаться… Ведь была я в Репном, у Глафиры. И Наталью видела.
— Ну и что?
— Ну и ничего. Глафира прикинулась такой тихой, ласковой. Сложила руки на груди: «Миленькая, чего беспокоишься? Сама ты двоих малолеток приютила, почти чужих. Неужто я родную племянницу оставлю одну, как былинку в поле? Мы, слава богу, живем с ней хорошо». Спрашиваю: «Зачем разлучаешь ее с моим Федором, почему не велишь письма писать?» И глазом не моргнула Глафира: «Миленькая, чего ко мне-то с ножом к горлу? В личные дела племянницы я не вмешиваюсь. Она сама себе хозяйка, спроси у нее, если надо». А Наталья к дверному косяку прислонилась, вся окаменела, на лице ни кровинки. Еле шепчет: «Не сердись на меня, тетя Катя. И Федя пусть не обижается. Что было, то прошло». Глафира подхватывает: «Вот слышишь? Насильно мил не будешь, на все воля божья». Пробовала я Наталью на улицу вытащить, чтобы наедине поговорить — где там! Глафириной ласки как не было. Накинулась на меня ястребицей: «Некогда ей прогуливаться, некогда! И тебе, активистка, нечего тут языком трепать. Езжай с богом домой, езжай!» Так и выпроводила за порог. Что я могла сделать?
И снова молчание — тягостное, невыносимое. Состояние такое, словно только что похоронили близкого человека.
— Может, я неправильно поступила, что ездила в Репное-то? — виновато спрашивает мама. — Ты уж прости меня, Феденька, я хотела как лучше…
— Правильно, мама. Только напрасно за меня ты так переживаешь.
— Я что! Ты сам-то, Феденька, сильно не убивайся. В жизни чего не бывает. А сектантам мы не дадим распоясаться. Не дадим! Хоть и некогда мне, а сама поеду в район, растолкаю там кого надо.
Обнимать и ласкать меня, как раньше, мама почему-то стесняется. Но когда я собираюсь уходить, она вдруг повисает у меня на шее.
— Ненаглядный ты мой!..
И я смущаюсь от непривычной ласки. Торопливо целую ее несколько раз.
— Мама… Ну спокойной ночи, мама. Мне пора на вечернюю поверку.
IX
И снова знакомый холмик за голубой оградой. Как и прежде, весь он в живых цветах. Только теперь они не лежат на могиле, как в тот раз, зимой, а растут в открытом грунте. Это анютины глазки. Заботливые руки высадили их в определенном порядке: в самом центре холмика — темно-синие, почти черные, дальше — посветлее, затем — еще светлее и наконец золотым ободком — желтые. А по самому краю могилы, выбираясь на свет, бледно-зелеными кинжалами разрезают землю многолетние ирисы.