С середины октября над аэродромами, где мы базировались, стали появляться фашистские самолеты-разведчики «Фокке-Вульф-189», прозванные «рамой». По нескольку раз в день они обстреливали нас, а ночью волна за волной шли бомбардировщики, и бомбы рвали летное поле в Быково, крушили корпуса авиаремонтного завода, сносили рельсы железной дороги на перегоне Люберцы — Раменское…
Фронт огненной кровавой полосой полз к Москве, тревога за судьбу столицы сменялась тревогой об улетавшем на боевое задание экипаже, дни и ночи слились воедино, и казалось, конца не будет этой нервотрепке, бомбежкам, потерям, сводкам Совинформбюро, в которых уже звучали: Крюково, Красная Поляна, Волоколамск…
Самолеты садились, изорванные пулями и снарядами, к ним спешили мы, техники, и, оставляя клочки кожи на злом от мороза металле, возвращали их в строй. Мы знали цену каждому вылету, потому что враг стоял под Москвой. Мы знали цену каждому самолету. Она была неизмеримо высокой, потому что машин фронту не хватало. И берегли их, как могли, и спасали, если был хоть один шанс из тысячи на спасение.
21 декабря, когда фашистов уже гнали от Москвы, в районе Наро-Фоминска пулеметной очередью пробило маслобак и трубопровод одного из наших У-2. Я узнал об этом вечером. Утром вылетели к подбитой машине. Приземлились удачно. На ремонт ушел день. Заменил бак, трубопровод, заправил масло, опробовал мотор. Не выключая его, передал машину летчику. В заднюю кабину втиснулся офицер связи. Взлет — и У-2 затерялся в сумерках. Следом отправились и мы. Я задремал, усталость брала свое. Очнулся от резкого броска вниз. У-2 сорвался в пике, и над нами с ревом прошел «мессершмитт». Я оглянулся. Стабилизатор и руль поворота изорваны в клочья. До земли оставалось полсотни метров, когда летчик вырвал машину из пике и крадучись повел ее к востоку. Истребитель потерял нас из виду. Дотопали чудом, сели. Была глубокая ночь, луна сияла мертвенным светом. Зачехлили мотор, я остался, чтобы слить масло в бочку. Потом тоже пошел к штабу.
Последнее, что я услышал, был вой бомб. Одна из них взорвалась рядом, голову обожгло и, теряя сознание, я почувствовал, как взрывной волной меня рвануло и воздух и бросило к земле. А потом, выбравшись из забытья, я увидел, что снег подо мной почернел от крови…
— Надоело у вас, пустите «домой».
— Шустрый какой, — без улыбки сказал хирург. — Тебя еще шатает от стены к стене.
— Две недели валяюсь. Рана зажила.
— Не ной, без тебя тошно.
Я заводил этот разговор с точностью метронома, едва переступал порог перевязочной. Фронт отодвигался, и я боялся, что мне не удастся вернуться из госпиталя в свою часть. То ли надоел я доктору, то ли рана моя заживала без осложнений, но меня выписали и направили в родную авиагруппу.
— Долечишься в санбате, — сказал хирург. — Осточертели вы мне со своим нытьем. Войны, что ли, не хватит?..
Что говорил он еще, я не слышал, потому что спешил к каптерке, где хранилась моя фронтовая форменная одежда. Получил унты, портянки, ватные брюки, гимнастерку, ушанку. Торчал из нее клок ваты, вырванный осколком. «В сорочке родился, — подумал я, — чуть пониже, и в висок». С наслажденьем вдохнул запах масла, которым пропиталась одежда, и стал одеваться. Меня ждали в Быково…
Глава вторая
Фашистов гнали от Москвы. Линия фронта откатывалась на запад. С высоты полета наших тихоходных У-2 хорошо было видно, что враг ни метра оккупированной земли не отдавал без ожесточенного сражения. Изрытые воронками поля чернели, будто земля болела оспой. Искореженные автомашины, танки, пушки валялись в кюветах, стояли в самых неожиданных местах. Сожженные, разрушенные населенные пункты казались навсегда лишенными жизни. А войска шли и шли вперед. Увеличивался и радиус полетов наших машин.
Рана зажила, а вот контузия нет-нет да и давала о себе знать. В мороз резкая боль вдруг приливала к голове, мир вокруг начинал кружиться, темнеть. Но в медсанбат я не шел, боялся, что отправят в тыл. И все же моим страхам суждено было сбыться.
Во второй половине марта меня вызвали в штаб авиагруппы.
— Поедешь в тыл через Москву, — сказал начальник штаба, — опусти письмо в городе, поближе к дому.
— За что? — в моем голосе слышалась явная обида. — Я здоров.