На скамейке у входа, в своем канареечного цвета веселеньком плаще, намокшем под дождем, точно крылья Серафима, сидела Ирина. Она поднялась навстречу мужу, уткнулась в его плечо, заплакала. Игорь обнял ее, попытался успокоить, гладил по голове, но она только сильнее плакала: ты один? Нет, правда, ты — один?! Один, шептал Золотов. Я совершенно один. Совершенно.
Через полчаса Ирка, красивая, во всеоружии макияжа, с влажными от дождя волосами, сидела с Игорем за столиком гостиничного ресторана. Ты так странно говорил со мною по телефону. Мне показалось: что-то случилось отвратительное, оправдывалась она. Игорь разливал вино, мерзкий провинциальный «рубин», и счастливо улыбался. Сейчас, впервые за долгие месяцы, Золотову стало почти хорошо: тепло, уютно, — и эта женщина рядом, на которую все мужики восхищенно оглядываются и которая любит Игоря всякого, такого, каков он есть: звонок не звонок — все возможно объяснить, все в конце концов прощается! — эта женщина рядом вселяла в душу покой и умиротворение. Слишком требовательная Аура была давно, Ауры не было, Аура действительно просто приснилась. Как Серафим. Настало пробуждение, и весеннее утреннее солнышко радостно бьет в окно.
Игорь уже дремал, но, когда Ирина, вдоволь наплескавшись в ванной, скользнула под одеяло, прижалась — ощутил бедром свежую колючесть под животом жены, и дремота отлетела. Я соврала, что у нас не работал телефон. Меня три дня не было дома, и Ирина снова зарыдала, задрожала, задергалась. Опять аборт! Третий аборт от него. Надо же так сложиться, что те нечастые случаи, когда они с Ириною занимались любовью, буквально через один заканчивались беременностями! А беременности — соответственно — абортами. Отвращение к операции, пережитые страх, боль, унижение — Золотов понимал жену и искренне ей сочувствовал — выплакивала сейчас Ирина, но и Ауру, угаданную за шесть сотен километров, но и свою, пока летела сюда, ревность, а, главное, все же — потребность в ребенке, потребность в каком-то, наконец, покое, устойчивости, во всем, чего Золотов покуда не решался ей дать, опасаясь за собственную свободу, а может, не находя смысла в продолжении себя; желание продлить лежащую рядом с ним женщину вообще не приходило в дырявую душу Золотова.
Но сегодня — сегодня особая ночь, особенная, и Золотов решился пообещать Ирине ребенка. И даже пожалел, что из-за ее операции не может приступить к реализации обещания тут же, чтобы завтра некуда было отступать. Золотову показалось: именно сегодня, именно этой ночью определяется, выходит на финишную прямую его жизнь, что не случится в ней больше перемен крутых: только плавные, медленные, текущие вместе со временем — вперед и немного вверх. А потом — вниз. Перспектива получалась в значительной мере грустная, однако покойная. Но сколько же можно ждать чего-то, на что-то надеяться! Нет, художник окончательно положил считать нынешнюю свою жизнь не временным эпизодом, но жизнью собственно, принять ее как раз навсегда назначенную ему, выбранную им данность и не пытаться сбежать из нее в жизнь иную, которой, скорее всего, просто и нету; к аурам, к серафимам, к никогда не будущим шедеврам. На мгновенье, дальней зарницею озаренная, вспыхнула давешняя картина, но тут же и померкла, как от холодного Ауриного пожатия плечами, — потускнела, показалась надуманной, случайной, умозрительной, никому на свете, даже самому автору, не нужной. И пришло успокоение. Игорь незаметно засыпал, ощущая рукою теплое плечо жены, и между глазными его яблоками и веками порхали фрагменты грядущей их жизни: пастельных тонов, без орущих цветовых диссонансов, без композиционных перенапряжений. На свете счастья нет, но есть покой и воля…
Пробуждение было внезапным. Тьма за окном и голубоватый свет от спинки кровати. На ней, на металлической никелированной дуге, сидел, как на верхней жерди вчерашнего забора, Шестикрылый Серафим и смотрел на Золотова холодными многогранниками глаз. Художник попытался отвести взгляд, но не сумел. Серафим развернул стрекозиные крылья: с внутренней стороны каждого — небольшие, подобные клеймам на иконе, картины. Не картины — рамочки оптических визиров, за которыми открывался уменьшенный и потому очень яркий, отчетливый, видный во всех деталях гиперреальный мир (эффект перевернутого бинокля). Там, в прямоугольниках этих окошек, заключается сюжет будущего полотна, представленный под разными углами зрения, с разных высот и удалений, и одно из наибольших открывало стоящее у обреза, перед изображенным Серафимом, перед Пушкиным, — крупно — лицо Ауры, как раз такое, каким Игорь увидел его тогда, в монастыре и какое все не мог припомнить, запечатлеть, — лицо и кусочек раздражающе ярко-красной нейлоновой куртки; а самое последнее, резко, широкоугольно искажающее гиперреальный мир, превращающее покой горизонта в контур напряженного, готового лопнуть пузыря, — кроме Ауры и вырыв, обломок искаженного лица самого Золотова: глаз, вылезающий из орбиты, мокрая от пота, липнущая ко лбу русая прядь.