Выбрать главу

Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея — вы помните? — счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.

Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.

249.

И тут же к прежним мучительным моим идеям примешалась еще одна, новая и, быть может — самая мучительная и самая опасная: идея, точнее: проблема соотношения МЫСЛИ и ДЕЙСТВИЯ. Мне становилось гадко от того, что порою — нет, не порою! а вот именно, что ЧАЩЕ ВСЕГО, — мы, называющие себя интеллигентами, неспособны совершать поступки, даже если сами до их необходимости додумались. В конце концов, реализовать, хотя бы однократно, сумму моих открытий становилось для меня вопросом чести. Я хотел исполнить идеальное преступление во имя альтруизма, но чувствовал, что — из-за этого самого альтруизма! — сил мне не достанет. Чувствовал и презирал себя, хоть альтруизмом и гордился.

Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет… или: а что, если поймают за руку, на месте… если РАССТРЕЛЯЮТ… как я вынесу это… или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась… или:… впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.

250.

Как-то вечером, осенью, мы возвращались из института вдвоем с преподавателем русской литературы. Это был симпатичный мне человек, сорокалетний, немного сутулый, с близорукими глазами. Жил он одиноко и всю свою потребность любви реализовывал в книгах, в литературе, в общении со студентами. Ему-то я и решился показать первые опусы (увы, стихи). Я договаривался с ним несколько раз, но всегда трусил в последний момент: мне вдруг становилось страшно услышать суд человека, с такою любовью и вдохновением умевшего говорить о поэзии Пушкина, Блока, Маяковского (да-да, даже вашего Маяковского, ибо не вдруг же он стал ВАШИМ и не вполне ВАШИМ и в конце концов вырвался-таки от вас на свободу, красиво и громко хлопнув дверью). Наедине с собою мне нравились собственные опусы, когда меньше, когда больше, но — нравились, а как только дело доходило, чтобы прочесть их вслух, начинали казаться жалкими, вторичными, от первого до последнего слова выдуманными, вымученными, и все неточности приобретали космические размеры и закрывали то искреннее, что, я надеюсь, все-таки в них существует.

Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих — почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову: