К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек — ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), — однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком — столько их понатаскали!) — и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и — я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах — совсем не вяжущиеся между собой.
Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, — но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно — удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, — по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, — недвижимая.
Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит — не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Что пел голос — не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу — именно вижу — в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее — не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.
Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом — плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны — а они последний год действительно следовали одни за другими — ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф — великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.
И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки… Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.