Арсений достал из щели между столами ?дипломат?, переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, - полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, - и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю... была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным - поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) - по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф.
Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.
Потому, - отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.
Глава седьмая
МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ В РАЮ...
- Потому, - ответил иностранец и прищуренными
глазами поглядел на небо, где, предчувствуя
вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные
птицы, - что Аннушка уже купила подсолнечное
масло, и не только купила, но даже и разлила.
Так что заседание не состоится.
М. Булгаков
69.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а. Мы встре-ти-лись в Ра-ю. За на-шу-доб-ро-де-тель Господь, за-брав-ши те-ло, и ду-шу взял мо-ю. У-вы, е-го мы де-ти, нам жизнь дав-но не све-тит, я пе-сен-ки по-ю.
Глупая райская песенка... Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже - неважно - мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе - стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни - всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), - так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) - он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть человеческой жизни вообще, - которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд-неразличимыми от многих других родителей - родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни - в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней,' не сегодняшней, обоймы, - он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.
С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, - потому виновный перед людьми и законом) - так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения - пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, - потому, должно быть, что совсем близко, вокруг-беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район ?Ждановской?; что, стоит на нем сосредоточиться, слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы - метро, а потом... потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, - не знаю! - более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? - уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг - никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок - и точка? - хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал - я уже признался, насколько люблю свободу, - и думал, что, коли не напишется, - значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.
С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне.
70.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
А в раевом вокзале
я накупил азалий;
апостол Петр мне сам
шнурочком завязал.
Друзья встречают в зале.
Они, конечно, взяли.
Один из них, с усами,
сказал, что завязал.
Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.
Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? - но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие - молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других - людей с более живым воображением - напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? - Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.