Выбрать главу

Когда Гвоздев объявил выступающего, Дмитрий Еремеевич встал и направился к столу с гонгом.

— У меня, Виль, — сказал он на ходу, — в порядке введения. Одно слово.

Гвоздев пожал плечами и улыбнулся: пожалуйста, если вы так настаиваете.

— Я не буду говорить о кошках и молотках, — сказал Дмитрий Еремеевич, — Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Забавляйтесь. Но я не могу понять, как вы, советские студенты, изучающие основы марксизма-ленинизма, ставите такие вопросы на обсуждение, поднимаете вокруг этих вопросов дискуссии? «Вожди — диктатура — народ», — прочитал Дмитрий Еремеевич на белой полосе бумаги. — Это что, вызов? — В зале как-то неспокойно заерзали и как бы подались вперед. — Вы что, — продолжал Небыков, — не понимаете, что эти вопросы не дискуссионны?

В зале зашумели, причем смотрели все не на Дмитрия Еремеевича, а на стол председателя.

Небыков постарался перекрыть шум.

— На все эти вопросы, — повысил он голос, — у марксизма-ленинизма есть точный ответ, и нечего тут поднимать дискуссии…

Внимание взволнованного зала так явно было обращено к председательскому столу, что Дмитрий Еремеевич сам повернулся к этому столу. На нем стояла черная кошка.

Виль улыбнулся невыразительно и сказал:

— Надо, Дмитрий Еремеевич, подчиниться.

Небыков махнул рукой и пошел на место.

— Демократы, — буркнул он на ходу, — глупости развели. — Потом он обернулся еще раз к столу, где снова уже стояла белая кошка, и бросил в воздух: — Я сказал свое, а вы подумайте, а то как бы вас не завели куда ваши кошки…

Слова эти никем не были приняты во внимание. Но и крамолы какой-либо, за исключением двух-трех выскочек, во время диспута не случилось. И в выступлении Виля Гвоздева, и в рефератах других участников диспута было очень много цитат. Из Маркса, Энгельса, Бебеля, Ленина и даже Сталина. Цитаты все правильные, бесспорные, но, собранные вместе, они создавали впечатление странное: одновременно — верное и вызывающее.

На этом поймал себя Алексей Петрович. По лицам своих товарищей он понял, что и Небыков и Грек-Яксаев также заметили этот эффект.

В самом деле: цитаты подлинные, насквозь марксистские, а звучат они как-то непривычно и словно бы даже запретно. Лобачев подумал, что происходит это оттого, видимо, что в длительной практике эти верные мысли и положения были преданы забвению, оттеснены. На этот эффект и били докладчики «Спорклуба».

На улице шел снег.

— Извини меня, да, извини, — сказал Олег Валерьянович, — но мы чего-то уже не понимаем.

— Почему? — ответил вопросом Лобачев.

— А тут и понимать нечего, — сказал Небыков.

30

Алексей Петрович, обдумывая свою жизнь, между прочим думал и о досуге, о досуге, достойном советского интеллигента. Из литературы он знал, как проводила свой досуг лучшая часть старой интеллигенции. Больше всего ему нравилось, как эта интеллигенция собиралась по вечерам дома и играла на разных инструментах. Один на скрипке, другой на фортепьяно, третий на кларнете. Играли они только серьезную музыку. Были такие жены, а иногда и мужья, которые при этом пели что-нибудь из оперных партий или романсы. В промежутках между музыкой вели разговоры об искусстве и даже об общественной жизни. После этого был ужин с графинчиком, солеными грибками и опять же с разговорами.

У Алексея Петровича тоже были друзья — Дмитрий Еремеевич Небыков, один веселый философ, один молодой, но довольно известный литературовед, даже писатель один, еще Олег Валерьянович Грек-Яксаев и, наконец, доцент Лопахин Михаил Павлович. И Лобачеву страсть как хотелось собираться с этими друзьями, как собирались раньше лучшие русские интеллигенты. Самому бы сесть за фортепьяно, за скрипку бы Олега Валерьяновича, кларнет — Дмитрию Еремеевичу, что-нибудь подобрать бы писателю, а философ бы пел. У него хороший баритон. Но господи! Сам Алексей Петрович только учился играть, и то в глубокой тайне, повторяя уроки за шестилетним сыном. Небыков, может быть, и держал в руках балалайку, но было это в глубокую давность, в деревенскую бытность. Олег Валерьянович был слишком неровен, одержим страстями и идеями, он часто выпадал из круга. Писатель же всегда пел одну и ту же песню про молодого коногона, пел ее жалобно, с сердцем.

Один только философ, приятный толстяк, умел все — и петь, и играть. Но ведь один! Литературовед и Лопахин вообще ничего не умели.