В арабском магазинчике на моей улице меня считают русской – если бы на вопрос любопытного продавца я сказала, что полька, араб бы закивал: мол, знает, где Польша, слышал, мол, о Валенсе и Ярузельском. А меня ни Ярузельский, ни Валенса не интересуют. Когда я говорю, что русская, люди на миг столбенеют, а потом смотрят с таким удивлением и испугом, будто за моей спиной стоит Горбачев с медведем на веревочке.
Увы, я тоже видела в Париже русского медведя на веревочке. Это случилось знойным вечером 14 июля 1989 года у Триумфальной арки. Внезапно стемнело, пошел снег, завыла протяжно кошмарная музыка, и по Елисейским Полям промаршировали красноармейцы в жутких шинелях, высоких сапогах и со звездой на лбу. За ними на передвижной платформе танцевала балерина с огромным белым медведем. Так прошел в Париже советский парад, посвященный двухсотлетию Французской революции, – ведь и у русских была в 1917 своя революция. Как только красноармейцы промаршировали по Елисейским Полям, их сразу же посадили в грузовики и отвезли к русскому посольству, чтобы кто-нибудь, случаем, не надумал остаться и просить убежища. Французы, глядя на этот наводящий ужас марш, веселились, как дети: что снег искусственный, что медведь настоящий и еще – что русские на этот раз возвращаются к себе домой.
Я чувствовала себя в этой веселящейся толпе несколько странно, почти так же, как несколько месяцев назад, когда смотрела телевизор в общежитии для эмигрантов. На экране ведущий, комментирующий парижскую манифестацию против Рушди, не мог понять, откуда взялась толпа фанатичных мусульман, требующих смерти писателя, интеллектуала, вообще кого бы то ни было в цивилизованном французском государстве. Меня мало волновало и само событие, и впавший в истерику ведущий, но вокруг началась суматоха, и тут я слышу, как все начинают возбужденно кричать: «Смерть Рушди! Смерть сукину сыну!» Я огляделась в полутьме телевизионной залы и обнаружила исключительно арабских эмигрантов из Магриба.
Но это было давно, очень давно, почти за год до того, как я познакомилась в «Альянс Франсез» с Бруно – единственным человеком, который не спросил в первые минуты разговора, что я делаю во Франции, откуда я и как меня зовут. После лекций мы бродили по Парижу, таская с собой огромные польско-англо-французские словари, поскольку в беспрестанной болтовне нам постоянно не хватало слов. Через месяц таких прогулок мы носили уже словари поменьше и знали больше мелких ресторанчиков. Наши разговоры состояли в придумывании правдоподобного вздора, например: почему монады Лейбница характеризовало в первую очередь отсутствие двери и окон? Объяснение простое – старик Лейбниц, который сидел в кресле у камина, закутавшись в плед, не терпел сквозняков. Вот он и придумал совершенство, лишенное дверей и окон, то есть монаду. Таким образом мы разрешили множество философско-психологических или попросту психиатрических загадок.
Иногда кому-нибудь из нас в последний момент не хотелось идти на занятия, но мы знали: на случай такого приступа лени прогульщик ждет в кофейне на углу Распай и Вавен. В один октябрьский день Бруно не пришел в «Альянс», а значит, ждал в закусочной, и он в самом деле стоял у стойки, но настолько непривычный в длинном, широком бежевом плаще, что я усомнилась, он ли это. В руке – бокал красного вина, золотистая, чуть посеребренная уже борода, волосы, ниспадающие на плечи, и роскошный плащ соединялись в композицию «Живописный Бруно». Бруно казался несколько сконфуженным собственной элегантностью.
– Этот плащ мне привезла сестра, – начал оправдываться он. – Она художник-модельер в Штатах и сделала мне подарок.
– Весьма симпатичная тряпка, но что это за пакля торчит у тебя из-под рукава, вот тут, под мышкой? – Я показала пальцем на то, что явно нарушало полный шик.