С самого начала эпохи национал-социализма жизнь для большинства людей в Германии превратилась в постоянное внимательное наблюдение за самим собой. Не имело значения, воспринимает ли человек негативно или воодушевленно акции новой власти, слова фюрера, является ли он членом НСДАП или фрондирующим беспартийным, он все равно должен был контролировать свои слова и чувства, чтобы «вписываться» в ситуацию. Эту зависимость от момента и изменяющейся политической коньюнктуры прекрасно иллюстрирует шутка уже более позднего времени: «Два знакомых встречаются в концентрационном лагере и спрашивают друг друга, за что каждый из них попал туда. — Я сказал 5 мая, что Гесс сошел с ума. А ты? — А я сказал 15 мая, что Гесс не сошел с ума»[282] (Рудольф Гесс совершил свой побег в Англию 10 мая 1941 г. и был объявлен сумасшедшим).
Даже, если человек ничего «лишнего» не говорил и был лоялен к режиму, опасность для него все равно существовала и заключалась она в знании! Чем больше он знал о нацизме, о каких-то сторонах жизни, власти, тем большую потенциальную опасность он представлял для режима и самого себя, поскольку потенциально он мог заговорить. Итак, держать рот на замке и вообще быть от всего подальше, — такова в реальности должна была быть наиболее безопасная линия поведения обывателя в Третьем Рейхе. Но тем самым он молчаливо санкционировал действия активных сторонников нацизма и затягивал путы режима на самом себе, поскольку чем более НСДАП укрепляла свое положение в государстве и обществе, тем труднее, невозможнее становилось «соскочить» с движущегося состава.
Берлин как столица из-за многочисленности государственных и партийных учреждений, армии чиновничества, местонахождения карательных органов в этом отношении оказывал большее давление на обывателей, привязанных к своему дому и окружению, чем другие города Германии. В Берлине проходили апробацию государственные церемонии, на митингах и шествиях выступали партийные бонзы. Игнорировать эти моменты было практически невозможно. Консервативно настроенный сотрудник криминальной полиции, правоверный католик, бывший офицер, отец восьми детей, узнал, что его отдел переподчиняется гестапо. И что он, никогда не голосовавший за Гитлера, должен был делать? Где искать новую работу, средства существования для семьи? Он остался после месяца раздумий на своем месте и служил, как мог, режиму и партии, чьи догмы он не разделял[283].
И еще одна схожая судьба и мотивация: «У нас был любимый дядя, он служил в полиции еще до прихода фашистов и остался там. А как было кормить семью? Но он становился все молчаливее и мрачнее. Он погиб в боях за Берлин. Семья была убеждена, что он застрелился. Да, тем, кто все видел, приходилось плохо»[284]. Но и в этой ситуации имелся универсальный рецепт для сохранения «обычной жизни»: «Если человек ни о чем не заботился и выполнял свою работу и только, то можно было прожить очень неплохо. Но приходилось все время думать, чтобы не сказать лишнего»[285]. Даже невинная на первый взгляд шутка (а берлинцы известны своей любовью к острому юмору) могла повлечь за собой нежелательные последствия[286].
Воспоминания об этих опасениях оставили практически все современники Третьего Рейха, даже тогдашние дети[287]. Учитывая их юный возраст, этот факт тем более значим. Даже отношения между сверстниками, одноклассниками были омрачены контролем над своими высказываниями и чувствами — еще одно свидетельство, насколько глубоко террористическая сущность диктатуры проникла в частную жизнь и сознание немцев. Иерархия даже в детской группе, ценностные ориентации постепенно начинали определяться отношением к национал-социализму[288]. Если же бдительность подводила одного из друзей, можно было ждать беды. «Мой друг сказал в кругу друзей, что рейх — это слово мы тогда произносили без затруднений — может быть спасен только путем устранения Гитлера и что-то еще в этом роде, знаете, как гимназисты любят порисоваться смесью из радикальности и беззаботности. В последовавших многочасовых допросах у директора все семнадцать присутствовавших отрицали, что слышали это. Директору это дало возможность представить дело как плод фантазии переусердствовавшего доносчика»[289], что делает честь и самому директору и стойким мальчишкам, не выдавшим своего товарища.
При этом многие отрицают, что постоянно испытывали чувство страха при общении с другими людьми, ведь жизнь продолжала оставаться «обычной», но тут же поясняют, что надо было «просто» знать, с кем и о чем можно говорить. То, что тот или иной человек является осведомителем гестапо, часто не было тайной, во всяком случае, для родственников и даже знакомых: «29 февраля 1936 г., суббота. Эберхард с женой и дочерью у нас, в первый раз с Нового года. […] Эберхард принадлежит к СДстапо[290], пишет донесения о том, что он слышит среди населения. Это, в основном, наверное, обывательская болтовня. Он даже удивлен, что на него так ополчились мещане из своего гнездышка»[291]. Ведь в его задачи, как и для других «информантов», входило всего лишь «везде, в своей семье, в дружеском кругу и обществе знакомых, прежде всего на своем рабочем месте использовать любую возможность, чтобы в разговорах в непринужденной форме узнавать подлинное, настоящее отношение людей ко всем важнейшим внешне- и внутриполитическим акциям и мероприятиям»[292].
Не стоит абсолютизировать проникновение боязни во внутрисемейные отношения, но ощущение того, что человек находится под неусыпным наблюдением, было широко распространено. Даже дети к середине 30-х гг. обычно знали, что «можно» или «нельзя» говорить[293], и большей частью вели себя осмотрительно. Тем не менее взрослые действительно высылали детей и подростков из комнаты, если разговор заходил о политике, «родители с друзьями все больше шептались, детские уши были опасны»[294], хотя утверждать на этом основании о разрыве семейных отношений и тотальном контроле над членами семьи через детей неправомерно. Скорее можно опять-таки указать на сохранение авторитарной модели семейных отношений и родительских представлений о том, что «нужно» или «не нужно» знать младшим членам семьи.
В то же время следует согласиться с тем, что полной картины нацистского террора общество, по-видимому, не имело достаточно долго[295]. Инструментарием для него поначалу служили институты, имманентные любому государству: законодательство, исполнительная власть, полиция. То же государство, казалось, ограничивало и даже жестко пресекало самоуправство в этой сфере, например, тех же штурмовых отрядов. Постепенно «органы порядка» множились, юстиция и право целенаправленно ставились на службу идеологическим постулатам новой власти, применялись для преследования инакомыслящих и инаковыглядивших.
Обычному человеку было трудно разобраться в различиях между Службой безопасности, СС, криминальной полицией, политической полицией и т. п., но обилие этих учреждений само по себе внушало страх и опасения. Большая часть опрошенных сходится во мнении, что что-то определенное о концлагерях (спорадически возникли уже в марте 1933 г., организованы в общегосударственном масштабе с весны 1934 г.) стало известно лишь в самом конце 30-х гг. или даже позже и то тем, кто слушал разрешенные до войны зарубежные радиостанции[296]. В лагеря отправляли не только политических противников режима, но и «асоциальные элементы»: гомосексуалистов, проституток, бродяг, а также религиозных сектантов, поэтому большая часть общества поначалу действительно полагала, что подобные «исправительные учреждения» необходимы, что бы там ни происходило.
284
Интервью с Frau Scheimler, 1912 г. рожд. (Berlin-Residenz Sophiengarten, август 2003).
286
Müller fragt: «Was gibt es für neue Witze?» Worauf Schulz antwortet: «Sechs Monate KZ!» Труднопереводимая остроумная игра слов: «Was gibt es für…» можно перевести и как «что имеется», и как «что будет за что-либо»: Мюллер спрашивает: «Какие имеются новые шутки?» («Что будет за новые шутки?») На что Шульц отвечает: «6 месяцев концлагеря!» Цит. по: Gamm H.-J. Der Flüsterwitz im Dritten Reich. München, 1966. S. 26.
287
Одна из моих собеседниц, Рут Хоманн, позже напишет в своих стихах: «Страх — наш ежедневный хлеб. Ложь мы пьем. Вместо правды вдыхаем ненависть». См. Приложение № 11.
288
«Das war’ne ganz geschlossene Gesellschaft hier». Der Lindenhof: Eine Genossenschafts-Siedlung in der Großstadt. Berlin, 1987, S. 135. Воспоминания большинства детей Линденхофа о периоде национал-социализма в той или иной степени омрачены опасениями «сказать лишнее» даже в кругу друзей. Те же настроения, причем как характерная черта повседневного общения в быту, выражались практически всеми моими респондентами.
291
Landesarchiv Berlin. E Rep. 061–19. Nr. 17. Familiennachlass Schoepplenberg. Tagebücher der Familie Schoepplenberg. Bd. 9. 1934–39. S.00158.
292
Цит. по: Frei N. Der Führerstaat. Nationalsozialistische Herrschaft 1933 bis 1945. München, Deutscher Taschenbuch Verlag, 1997. S. 127.
293
«Ах, я как-то сказала в школе, что не хочу вступать в БДМ, потому что не люблю бегать и маршировать. Но это было ничего, тогда, до войны, это еще можно было говорить». Интервью с Frau Adler, 1925 г. рожд. (Berlin-DEGEWO Seniorenresidenz, август 2003 г.).
294
1945. Nun hat der Krieg ein Ende. Erinnerungen aus Hohenschönhausen. Berlin, 1995. Gespräch mit Frau Millis. Berlin, 1995. S. 60.
295
«Много рассказывалось об этом, но не всему верили. Что-то должно было быть правдой, но точно никто ничего не знал». Humboldt-Universität zu Berlin. Institut für Europäische Ethnologie. Archiv der Landesstelle für Berlin-Brandenburgische Volkskunde. Nachlass von Wolfgang Herzberg. Lebenserzählungen der Arbeiter des VEB Berliner Glühlampenwerk (1979–1981). Bd. 1. S. 0367. Воспоминания мужчины, 1908 г. рожд.
296
1945. Nun hat der Krieg ein Ende. Erinnerungen aus Hohenschönhausen. Berlin, 1995. Gespräch mit Frau Millis. Berlin, 1995. S. 60.