— Должен был поехать час назад, но застрял из-за снега. Снег, правда, хоть куда, красотища.
Вьюга. Воздух, однако, был теплый; хлопья были влажные, пухлые, липкие, они гладко, легко и неумолимо летели на землю по диагонали. Мои братья затеряются в такую ночь, отправятся искать меня среди этой белизны и утонут в ней.
— Что, станция закрыта?
— Всех, кому в Нью-Йорк, я по домам отправил. Если тебе надо в Нью-Йорк, приходи завтра утром. Сам тебя и повезу.
— Нет, сэр, не надо.
— Если тебе очень сильно хочется отлить, поднимайся сюда.
Дверь за мной закрылась, и я, встав на верхней ступеньке, осмелился взглянуть шоферу в глаза. Он уже не притворялся. Мое сердце застучало; я обернулся, хотел найти кнопку двери, но не увидел, где она.
— А где тут у вас туалет?
Шофер поднялся со своего сиденья. Я замер и не отстранялся. Я хотел этого.
Холодные толстые пальцы пошли вдоль моего пояса; я не отстранялся.
— Хочешь, чтобы я тебя обратил, — сказал шофер. — Ну, так я тебя обращу. Обращу.
И я был обращен.
Назад я побрел перед рассветом. Зимнее небо, затянутое тучами, мрачно розовело. Я хотел увидеть себя, как он меня увидел; хотел взглянуть со стороны на свои черные кудри, выбивающиеся из-под лыжной шапочки. Чем в нем отозвалась моя худая грудь? Чем — моя не в меру широкая улыбка? Он врубил обогрев на полную, но холод держался, не уходил до конца, висел в хвостовой части автобуса. Холод скапливался в кончиках его пальцев, и поэтому всюду, где он ко мне притрагивался, я до сих пор чувствовал тупые уколы изумления. Я хотел встать перед зеркалом и смотреть, смотреть на себя. Я открыл рот, и мой голос взвился над шумом проезжающих машин.
— Он обратил меня! — закричал я. — Я обращен!
В общей комнате, где они все собрались, воняло бедой. Их восемь глаз сообща толкали меня назад, к двери; никогда еще на меня не смотрели с такой яростью. Все, что было непринужденного между мной и братьями, между мной и родителями, пропало.
Мои братья все еще были в куртках, волосы приглаженные, мокрые; Папс был одет и побрит, Ма смотрела на меня снизу вверх — щеки в потеках туши, глаза красные, руки в спутанных волосах — сколько раз я видел ее такой? Она заговорила, но слов я не улавливал, потому что у нее на коленях лежал — невероятно! — мой дневник.
В нем я откровенно, бесстыдно описал свои фантазии о тех мужчинах на автобусной станции, все перебрал, чему хотел подвергнуться с их стороны. Это был каталог воображаемых извращений, неистовая порнография, направленная на меня, стирающая меня с лица земли. И все это лежало теперь у моей матери на коленях.
Минута сгустила мои мысли и страхи, заставила их потемнеть до черноты, зрение мое затуманилось — и пошла лавина: нутро просело, член скукожился, колени подогнулись, и я упал на них, больно упал.
Я стоял на коленях у самой двери, и, когда я обратился к Ма, мой голос был спокойным, уверенным.
— Я тебя убью, — сказал я.
Папс бросился было на меня, и мои братья — первый раз в жизни — удержали его. Но у меня на глазах это удержание превратилось в объятия; не позволяя ему ринуться вперед, они в то же время давали ему опору, помогали стоять прямо — иначе он сам мог оказаться на коленях; и тут я понял, что не только Ма, но и все они прочли, что я написал о своих фантазиях и мечтаниях, и теперь знают правду, которая заключена в моей маленькой тайной тетрадке.
Прошло два часа, и меня посадили в машину и повезли в психиатрическое отделение общей больницы, откуда меня потом переведут в специализированную больницу штата. Позднее я стал сомневаться: неужели я действительно верил, что тетрадку не найдут? Может быть, все эти слова были для них, чтобы они открыли сами себя и открыли меня.
Но до всего этого — до того, как меня привязали к каталке и накачали успокаивающими, до того, как я испытал на себе бесполую враждебность медперсонала, — давайте взглянем на меня, стоящего на коленях в общей комнате: вот мои мягкие курчавые черные волосы, давно не мытые; вот мое лицо, не без угрей, но горящее юношеским румянцем; вот мои руки, разведенные в стороны, ладонями кверху; вот мои тонкие пальцы — пальцы пианиста, говорила Ма; вот мой вздернутый подбородок; вот мои глаза, обращенные на родню, которая застыла передо мной, как бронзовая скульптурная группа, обозначающая скорбь. Руки Папса перекинуты через плечи моих братьев; он на них опирается, а каждый из них прижал одну ладонь к его широкой груди; они уже сравнялись с ним ростом; их тела — обструганные варианты его тела, лицо — одно, общее, наше; Ма встала со своего сиденья, подошла, она тоже успокаивает Папса, поддерживает, тоже положила руку ему на грудь. Все до одного лучезарны, великолепны. Приняли передо мной позу. Это был последний раз, когда все пятеро находились вместе в одной комнате. Я мог подняться с колен; думаю, они заключили бы меня в объятия.