Бандиты в золотых массивных напузных крестах, ярко сверкавших в лихом распахе дубленок, вылезали из своих "мерседесов" и под руку с укутанными в меха женами и подругами, размашисто, но неуклюже крестясь на надвратную икону, валили в монастырские ворота, шли в церковь, и было их едва ли не больше, чем крестьян из окрестных деревень. Братва скупала свечи пучками, совала в щель ящика с надписью На нужды храма рублевые сотенные, а кое-кто и пятидесятидолларовые бумажки, опять широко и неловко крестилась на все стороны разом, смачно припадала губами к руке батюшки: благослови… А теперь можно и в баньку с бабами – чтоб чистыми за новогодний стол… Для братвы, что Новый год, что Рождество – всё было едино.
В банкирском поселке елок во дворах не ставили. Здесь разноцветные лампочки были протянуты от ворот к домам, в некоторых дворах мерцали цветными огоньками, как осыпанные цветом вишни, голые ветви только-только принявшихся фруктовых деревьев; и на всякой двери висел зеленый с красными шишечками, обвитый золотой лентой веночек -предмет никак не православного, но западного Рождества, и вряд ли банкиры знали, что венки эти – пережиток язычества и должны охранять мирное жилище от нечистой силы. Но про что про что, а про саму нечистую силу банкиры были весьма наслышаны. И этот контраст был вполне говорящий: местная мафия была настроена, так сказать, почвенно, чтила отцовский завет, тогда как их потенциальная клиентура склонялась к традиции европейской и мучилась вековечной русской мечтой о трехсотлетнем английском газоне… Здесь, чуть прилегши после обеда, садились за компьютеры. Отсюда и сегодня шли поздравительные факсы и е-мейлы того сорта, что не могла послать секретарша из офиса, здесь не прекращали следить за котировками, здесь собирались к столу уж непосредственно к полуночи.
В самом поселке МК никаких видимых признаков близящегося праздника заметно не было. Чистые мужики, правда, еще позволяли себе пустить по балясинам какой-никакой невинный серпантин, тогда как простые поселяне, привыкшие к жизни частной и внутренней, сидели по своим баракам, никак не украшенным. Трое водителей с утрева сгоняли в баньку в соседнюю деревню на одном из КамАЗов, пока их жены и тещи разбирали холодец; поплескали пивком на раскаленную каменку, ну, приняли по чуть-чуть, попарившись, так, по двести-двести пятьдесят. А теперь сидели за накрытым уже столом в чистых рубашках и глядели в телевизор, когда там президент прокукует двенадцать.
Мужики попроще пили уже не первый день, а о том, что близятся дни не будние, можно было судить лишь по тому, что замороженная помойка что ни день клубилась паром от свежих теплых помоев… Жен практически не били – развлечение уже послепраздничное. Не слышно было и доморощенной музыки, гармонь и частушки откладывали на утро, когда опохмелялись всей улицей. Население было как бы сосредоточено в предвкушении многих новогодних приключений и тоже готовилось – к Голубому огоньку…
Старуха деда Тихона совсем сбилась с ног – она уж нагнала три трехлитровых бутыли самогона и сейчас принялась за четвертую. Мужики, проходя мимо, шевелили носами – деньги на водку кончатся быстро, а старуха давала в долг, и, ясное дело, уже в первое утро первого дня нового года почти каждый сознательный поселянин в поисках опохмелки потянется к этому крыльцу. Да ведь и магазин будет закрыт.
Елена лежала в палате на четырех человек. Одна койка пустовала, на другой лежала старуха, которая почти не вставала и ходила под себя. Старуха была тяжелой, но тихой больной, в столь глубокой депрессии, что почти не реагировала на шум и голоса, поэтому, наверное, ее сюда и определили – в отделение, как это называлось, средней тяжести. Своим соседкам, кроме чудовищного запаха, исходящего от ее постели, перестилали которую хорошо если раз в четыре дня, старуха досаждала лишь по ночам, когда вдруг начинала истошно вопить:
– Таня! Таня!
Кажется, так звали ее дочь. Под утро, когда едва только начинало рассветать, у старухи вдруг прояснялось сознание, и она неожиданно понимала, что смертна. Смерти она боялась, как животное, и звала дочь на помощь. Трудно сказать, какой в ее больной голове представала смерть, но, по всей видимости, это были кошмарные видения. Иногда она разнообразила свои вопли:
– Таня, Таня, тащут! Накрой меня, Таня!..
Второй соседкой – их кровати стояли параллельно, головами к стене, в которой было зарешеченное окно – была молодая, лет тридцати, провинциальная баба, работавшая в Москве по лимиту на мебельной фабрике. У нее было две фотографии, которые она после обхода прикалывала к стене – это запрещалось, – а перед обходом ловко и быстро прятала. На одной была изображена Марина Цветаева, на другой Белла Ахмадулина. Соседка – ее звали Анастасией – утверждала, что знакома с обеими, часто бывает у них в гостях, поскольку те живут вместе, в усадьбе на Волге. Соседка действительно знала наизусть множество стихов – среди них попадались ахматовские, асадовские и даже одно пастернаковское, а также тексты популярных песен, но цветаевских отчего-то не было. Елена не сразу поняла, что эта картина осложнена еще и латентным лесбиянством – о мужчинах Настя говорила с необыкновенным презрением.
Свои визиты к подругам-поэтессам она описывала необыкновенно подробно и красочно. По ее словам, обе жили на крутом берегу; с веранды, судя по ее словам, вид открывался почти левитановский; прямо к усадьбе ходил трамвай. Трамвай Настя тоже описывала подробно – выяснилось, что когда-то она училась на вагоновожатую, но поработать по понятным причинам в этой должности ей не пришлось… Один раз она рассказала, как Ахмадулина с Цветаевой ее угощали борщом и пирогами. Но чаще фигурировал самовар. И всякий раз дело сводилось к тому, что та или другая ее поцеловала.
Когда Настя говорила о своей фабрике, то была совсем нормальной, иногда выходило даже смешно. Скажем, она рассказала, что у них в цехе установили немецкий конвейер и многих уволили, оставили самых физически выносливых. И в ответ на удивление Елены пояснила, что конвейер состоял из двух последовательных линий. Но при сборке эти линии не смогли состыковать, поэтому, когда какой-нибудь шифоньер приближался к месту разрыва, работницы принимали его на руки и быстро переносили на ленту следующего транспортера…
Елена отчетливо помнила, как сюда угодила. В Склифе она проснулась в палате на высокой каталке под утро от страшного холода. Она была совсем голой. Как она попала в Склиф, она, конечно, не знала, и ее охватил панический ужас, потому что в огромной палате лежало много голых людей на таких же каталках, и многие были в крови. Она слезла на пол и выбежала из палаты босиком. За ней погналась дежурная сиделка – она до того дремала на стуле при выходе и Елену упустила. Та долго от нее бегала, давясь рыданиями, скользя босыми ногами по кафельному полу, холодея от ужаса, пока не выбежала в приемный покой. Тут-то ее и отловили, причем она кричала не хочу, не смейте, оставьте меня, фашисты и даже пыталась кусаться. Ей сделали укол, а очнулась она уже вот здесь, за решеткой.
Первую неделю ее кололи, но поскольку вела она себя мирно, была приветлива с врачами, причем ей хватило здравого смысла не пытаться доказывать, что произошла ошибка и что она совершенно здорова, то уколы ей отменили и стали давать таблетки. Она их послушно клала в рот, а потом выплевывала и прятала под подушку. Что это были за таблетки – она не знала. Спросила однажды, но ей не ответили.
Не то что позвонить отсюда – писать было нельзя. И, только втеревшись в доверие к старшей сестре, отдав ей пятьдесят рублей, которые дочь чудом ухитрилась передать в домашнем пироге, ей удалось заполучить листок бумаги и ручку. Тогда-то она и написала Гобоисту, а сестра передала Сашуте. Но позже ей не удалось таким же образом передать на волю ни одной записки.