Он сам, конечно, понимал, что это очень плохо, но критику, даже самую деликатную, воспринимал болезненно, сердился, огорчался, терял чувство юмора. Критика же несправедливая, грубая буквально укладывала его в постель.
Он был легко раним. И был тщеславен.
Однако это было такое тщеславие, которому я даже немножко завидовал. В нем было что‑то трогательное, мальчишеское.
Помню, зашел у нас как‑то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
— Ах, что ты! Что ты! — воскликнул Евгений. Львович с какой‑то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. — Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее… Слава!!!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова писатель.
— Ты знаешь, — говорил он, — сказать о себе «я драматург» я могу. Это — профессия. А сказать: «я писатель» — стыдно, все равно что сказать: «я красавец».
Однажды, а было это, если не ошибаюсь, осенью 1949 года, мы ехали с ним зачем‑то из Комарова в Зеленогорск, и в вагоне электрички он мне рассказывал о своем детстве. Как всегда, рассказывал блестяще. Я не выдержал и воскликнул:
— Женя! Дорогой! Напиши обо всем этом!
— Как? — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать! Где взять нужные слова?
— А ты попробуй запиши буквально теми словами, какими сейчас рассказывал.
— Да, «теми»! — мрачно усмехнулся он. — Легко сказать. А через день — два прихожу в голубой домик. Евгений Львович выходит мне навстречу, и я сразу вижу — что‑то случилось. Лицо у него в красных пятнах. Очки сползли на сторону. В руках он крепко и как‑то торжественно держит большую серо — голубую «бухгалтерскую» книгу.
— Ты знаешь, — говорит он, делая попытку улыбнуться, — а ведь я тебя послушался… попробовал…
И, уведя меня к себе в кабинет, усадив на диван, он прочел мне первые две или три страницы того своего сочинения, которому он, начиная с этого дня, посвятил последние девять лет своей жизни.
Это было прекрасное начало его лирического дневника, книги, которая еще не имеет названия и из которой до сих пор только очень немного страниц увидело свет.
Таким образом, я неожиданно оказался крестным отцом совсем нового Шварца. Понимаю, что заслуги моей тут нет никакой, гордиться нечем, и все‑таки радуюсь и горжусь — хотя бы тем, что был первым слушателем этой лучшей шварцевской книги.
Он сам не знал, как ее назвать, эту свою новую, так стихийно рождавшуюся книгу… В эти первые дни я как‑то сказал:
— Твои мемуары…
— Только не мемуары! — рассердился он. — Терпеть не могу это слово: мэ — му — ары!..
Думаю, что слово это было ему противно потому, что мемуары чаще всего пишут старики, а он, как и все, кто сохранил до седых волос детскую душу, очень болезненно переживал всякое напоминание о старости, с трудом привыкая к мысли, что он уже не мальчик, не юноша и даже не зрелый муж.
Помню, пришел как‑то зимой ко мне в Дом творчества, грузный, широкоплечий, в тяжелой шубе, подходит к большому зеркалу, стоявшему в углу, взглядывает на себя и — с остервенением в сторону:
— Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!
А как он сердился на нашего не очень деликатного товарища N, который говорил ему как‑то:
— Знаешь, Женя, я видел тебя вчера из окна автобуса на Невском… Проходила машина, и ты — ну совсем по — стариковски — шарахнулся от нее.
— «По — стариковски»! — возмущался Евгений Львович, рассказывая мне об этом разговоре. — Как бы ты, интересно, шарахнулся, если бы на тебя машина летела?!
И добавлял то, что всегда говорил в подобных случаях:
— Сволочь такая!
Слово «мемуары» ему не нравилось, но так как другого названия не было (книга его не была ни романом, ни повестью, ни дневником), я назвал его новое произведение сокращенно — «ме», и он как‑то постепенно принял это довольно глупое прозвище и не сердился, когда я спрашивал у него:
— Над «ме» работал сегодня? «Me» не почитаешь мне? Со временем он так привык к этому шифру, что даже сам стал говорить:
— Сегодня с пяти утра сидел, работал над «ме»…
Не поручусь, но думаю, что я выслушал в его чтении все (нет, пожалуй, все‑таки не все, а почти все), что было написано им за восемь с половиной лет.
Действительно, и сейчас трудно определить жанр этой его работы. Тут были и воспоминания, и текущий дневник, и портреты знакомых ему людей («Телефонная книга»), и просто «зарисовки» (например, великолепное описание сорокаминутной поездки в электричке из Комарова в Ленинград). Все это было как бы экспериментом, игрой пера, но все это делалось не робко, не ученически, а смело, вдохновенно, на полную мощь таланта.