Выбрать главу

Он назвал статью: «Шварц, человек, тень».

И. Рахтанов

Выходил «Еж» — Ежемесячный Журнал; выходил «Чиж» — Чрезвычайно Интересный Журнал; в редакции работал молодой Ираклий Андроников; Николай Заболоцкий писал Наташе Болдыревой, литературному редактору:

Наталья, милая Наталья, Скажу ли просто: «Натали»? У ваших ног сидит каналья, С глазами полными любви!

Смех не прекращался в редакционной комнате. Все делалось весело, каждый шаг, каждое движение казались открытием.

Таким открытием был отдел журнала «Еж», которым заправлял Евгений Львович Шварц. Назывался он «Карта с приключениями», шел без подписи и выступал в нем Шварц не как драматург, не как сказочник, а как популяризатор не одной лишь географической науки, но и политики, истории, текущих событий.

Форма оказалась очень вместительной, при ее помощи появилась возможность рассказывать детям, что возникало на том или другом участке карты, то есть знакомить их с происходящим в мире. Читатель живо откликнулся на это и начал переписку с редакцией; адресовались его письма в большинстве своем в «Карту».

Безусловно, это явилось результатом главной, на мой взгляд, особенности таланта Евгения Львовича. Дело в том, что он был удивительным, несравненным выдумщиком. Отсюда — прямая к его пьесам, сказкам, киносценариям…

Говорят, будто на больших голливудских киностудиях есть своеобразная должность или профессия — гегсмен, в дословном переводе — трюко — человек, а точнее, автор трюков или так называемых реприз, как сказали бы мы, выражаясь цирковым языком.

Он не ставит картин, не пишет сценариев, ничего не снимает, вся его обязанность — сидеть в креслах или заниматься в служебные часы чем угодно, но к сроку выдумывать трюки. Скажем так: что смешного может случиться с героем или героиней, когда, вернувшись домой после изрядной выпивки, он или она открывает ключом дверь и начинает подниматься по неосвещенной лестнице?

Работа гегсменов напоминает процесс, совершающийся на обогатительной фабрике, где сырая руда превращается в спрессованный концентрат; это сложная и трудная работа, требующая специальной направленности ума.

Нет нужды говорить, что Евгений Львович на равных правах мог бы занять место среди лучших гегсменов, он был неистощим на выдумки, они размножались у него самопроизвольно. В этом было свойство его характера, пленительный артистизм его натуры.

Быть может, здесь сказывалась и его прежняя профессия, ведь раньше чем заняться литературой, он был актером, выступал как конферансье. По существу, отдел, который он придумал для себя в «Еже», строился по принципам литературного конферанса, комментария к тем или другим событиям дня, месяца. А это совпадало с программой редакции — ни о чем не говорить в лоб, всегда искать и находить то, что сами дети называют «подходом» и что они обычно ценят превыше всего.

Однако выкрутасы, словесные фиоритуры, столь модные еще недавно и доживавшие свой век на страницах толстых журналов, здесь были не в чести. Тут не любили «орнаментальную прозу», щегольнуть которой не прочь были писатели для взрослых, не любили усложненной фразы и тропов вроде: «Он посмотрел в холодные коричневые косточки ее глаз», или «Александр прошел в крашеннополую комнату».

Никто здесь не «смотрел в холодные косточки», никто не создавал таких сложных никчемных эпитетов. Надо сказать, что к эпитету как таковому тут относились с подозрительностью; слово «казалось», бывшее у многих признаком художественности, равно как и слово «является», вытравлялось из текста с остервенением; идеалом почиталась проза Пушкина, лишенная начисто непременных у орнаменталистов «каков».

В относящихся к тому времени «Страницах дневника» Евгения Шварца, опубликованных в четвертом выпуске сборника статей «Редактор и книга» (издательство «Искусство», 1963 год), читаем:

«Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, — чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? Также не любил я и не принимал ритмическую прозу Пильняка, его многозначительный, на что‑то намекающий историко — археологический лиризм. И тут чувствовалась своя теория. А в ЛЕФе была своя. Я сознавал, что могу выбрать дорогу только органически близкую мне…»