Выбрать главу
Пьяный дурак живется в тряпке! Пьяный дурак жи-вет-ся в тряпке!

Грянули именно «хором», мощным и торжествующим, так как не понимали ещё, что такое «дуэт», и даже совершенно бесповоротно были убеждены, что вдвоем-то и осуществляется всего успешней могучее хоровое исполнение! Даже не берусь теперь разобраться и рассудить внятно, кто из нас был первый поэт-зачинщик. Скорее всего, мы и сложили-то его «хором» — это произведение, состоящее из единственной, но с жаром повторяемой строчки! И «музыка» у нас тоже была своя; тоже являлась конечно же результатом внезапного, как нападение, коллективного вдохновения нашего. И этот никем как следует не предвиденный вклад наш в песенно-исполнительское искусство не может сейчас не напомнить мне «Петрушку и вора» — небольшую поэму Ивана Киуру и то место в ней, где Петрушка взывает к вору:

Пой, братец, пой! Искусство душу Тебе немало облегчит И всколыхнет моря и сушу, — Злодеев мира обличит!

И хотя речь тут идёт всего лишь о блатной песенке вора, которую наивный Петрушка воспринимает слишком серьёзно, — что с того?! Ведь главное — энтузиазм! Переходящее, так сказать, знамя энтузиазма, — если уж не исполнительского, то слушательского…

Подобно отцу, мама никак не чуждалась ребячливости, игры, проявлений веселости. И всё, конечно, кончилось тем, что она… подхватила напев (здесь разумею напев «Пьяного дурака»). Скроив себе другое лицо, а голосом — негромко изображая безобразную уличную громкость «исполнения», она оказала-таки поддержку нашему начинанию! Лицо она «сделала» себе, как сейчас помню, нарочно-заспанное, я бы сказала, дерзко-невыспавшееся, взгляд — вызывающей-тусклый и (пользуясь её выражением) рот «кошельком». Московская квартира огласилась разудалыми звуками. Теперь «хором» пел уже не дуэт, а целое трио!

А надобно вам сказать, что в ту эпоху совсем неизвестно было такое явление, как (лишенное истинной детскости и настоящей — честертоновской — Игры) массовое паясничанье взрослых. Мать и отец никогда не паясничали, они были попросту веселы. Они были слишком благовоспитанны для того, чтобы ёрничество и возмутительное немилосердное кривлянье (какое мы видим сегодня вокруг) считать очаровательным и приличным. Не имея к таким вещам никакой охоты и склонности, никогда не разрешили бы они кривляться и детям своим. Обладая хорошим вкусом, оба они отлично понимали разницу между природным артистизмом и развязностью, между безобидным озорством и вульгарностью, между искусством весёлости и эстетикой бесчинств. Но их собственный природный артистизм, но их собственная живость, весёлость, непринуждённость выглядели — при тогдашних формах жизни — точно какой-то одинокий и опасный подвиг. И это вот надо особенно отметить!

Теперь, время спустя (большое довольно время!), я, кажется, начинаю постигать: почему родители мои не нравились ни мелко-среднему преуспевающему обывателю, ни покровительственно рокотавшему совбуру высоких рангов. В обществе свирепствовала тогда ханжеская благочинность, так же, как, впрочем, и коровья мода на светскость. Куды! Даже ещё и на чопорность. Конечно, и то было хорошо, что люди у вас на глазах не кривлялись. Но зато они сильно ломались, то есть необыкновенно важничали! Всё это, разумеется, была только внешность, рваная маска; поминутно падая, весьма плохо прикрывала она образину лукулловых пиров, разнузданных оргий. Но моим родителям от этого было не легче (даром, что они и вообще тут были ни при чем!). Свобода и простота, с какой держались они, пролетарии разэтакие, необеспеченные, всерьез верившие (даже мама!) в великое донкихотское пролетарское счастье впереди, — не могли не приносить им всё новых и новых неудач. Сколько помню, родителями моими всегда были остро недовольны как власть предержащие, так и восторженные прихлебатели оных.

Бесконечная творческая фантазия моей матери распространялась часто и на быт — сказывалась в ухищрениях, применяемых ею к домашнему хозяйству. И нередко скучная житейская польза («Ему бы пользы всё!..»), приходившая к нам не просто так, а через хитроумную выдумку матери, — тем самым становилась для нас и веселой и праздничной. (В худшем случае — сносной и не такой противной!)

Мы жили на улице Кирова. (Отец и мать, правда, продолжали называть эту улицу по старинке: «Мясницкая».) Жили на четвертом этаже, но мне казалось, что мы располагаемся где-то очень, очень высоко. И я этим была вообще-то довольна. Наша квартира, лишённая вспомогательной площади — (все подсобные службы вынесены были за скобки коммунального житья, в колоссальный тусклый коридор, в общую кухню), — состояла из двух комнат. В светлой, сильно продолговатой задней комнате была наша с сестрой детская, она же и спальня. А в квадратной (и темноватой) другой комнате, снабжённой выходом в широкий мир — в коридор то есть, находилось всё остальное. (Запомнившееся больше всего как папин кабинет.) Подозреваю теперь, что в наших окнах тогдашних… не было форточек! (Или не везде они предусматривались по архитектуре?) Во всяком случае мы, во время нашего самого раннего детства, форточек не видывали. Иначе, с нашей наблюдательностью, мы бы их на всю жизнь запомнили! Не потому ли и Надежде Тимофеевне, нашей матери, для того чтобы «открыть форточку», приходилось отворять всё окно целиком? И даже, кажется, выставлять обе зимние рамы враз — в зимнее время! Чтобы как-то подготовить нас к столь разительной перемене климата в доме, а главное, чтобы не простудить нас, мама придумала следующий фокус. «Вы будете сейчас дома гулять», — обращалась она к нам, детям. Или ещё так: «Сейчас на домашнюю прогулку пойдём». Быстро и решительно она одевала нас тут в тёплые зимние пальто, в тёплые шапки-капоры, обматывала вокруг наших воротников тёплые шарфы («Шарф ты носишь, как хомут!» — говаривала она в других случаях папе) и даже варежки не забывала всучить нам для завершающего штриха. И только тогда начиналось проветривание, чем-то похожее на тайфун…